Иван Зорин - Аватара клоуна
Лялин писал об окружавшем просто и ясно, порой остро и пронзительно, в его произведениях чувствовалась страсть, но мир под его пером утрачивал присущую ему тайну, представая созданным для человека, обыденным, как в своей трагичности, так и фарсе. Лялин ставил целью удержать читателя любым способом, удивляя необычными ходами, выдумывая головокружительные сюжеты, строя оригинальные фразы, подбирая испытанные временем метафоры, был в меру ироничен, остроумен и искренен. И всё сводилось к тому, чтобы роман прочитали до последней страницы, а там хоть трава не расти. Вернувшись, Лялин опять открыл роман Грудина, выхватив глазами несколько абзацев, прежде чем его окатила горячая, липкая зависть. Мир у Грудина жил своей жизнью, точно не зависимый от автора, который писал о совершенно банальных, прозаических событиях, но каждое его слово было напоминанием, что мир – непостижимое чудо, чудо из чудес, загадка, открывающаяся в любой мелочи: капле, висящей на омытой дождём ветке, взгляде, случайно выхваченном из толпы, свитой в углу паутине, освещённой солнечным лучом; Грудин носил это чувство внутри, выливая на бумагу так же естественно, как ласточки чертят весеннее небо. И Лялин понял, что Слово выше слов, а язык выше сюжета, формы, он таится в паузах, интервалах, междустрочии, ритме, чем-то непроизносимом, что единственное, передаваясь, достигает сознания, вклиниваясь, навсегда застревает, отпечатываясь в нём. «Господи, да он же юродивый, блаженный!» – думал Лялин. Кто расшифрует его бормотанье? Кто оценит? О нём всё равно никто не узнает… А я бы уговорил критиков, развернул рекламную компанию. Он же и сам предлагал. В конце концов, можно тщательно отредактировать, дать броское название, дописать финал. И риска никакого, в его глуши моя новая книга не попадётся. А увидит, и что? Благодарить должен! Можно подумать, в истории мало плагиата? Воруют сюжеты, идеи, стиль, уж кому-кому, а мне это хорошо известно. Девочкам рассказывайте про гениальность! Пушкин – байронист, классики наши кому только не подражали – французам, немцам… «Чем меньше живёшь там, тем хуже выходит?» Чушь! Самые известные только и толкаются в редакциях, из телевизора не вылезают… Лялин закурил, вспоминая подслеповатые голубые глаза, злорадно ухмыльнулся. Нет, он не Моцарт, я не Сальери, убивать не собираюсь, а протекцию его тексту сделаю – он же сам об этом мечтал! И для культуры так будет лучше, текст войдёт в классику, а под каким именем, не всё ли равно. Осталось разыграть спектакль перед женой, обрадовать, что его кризис был напускным, а сам он – вот же! – написал роман.
– Лиля, Лиля, – позвал он сдавленным голосом.
– Что, дорогой?
– Знаешь, хочу тебя удивить, – разворачиваясь в кресле, начал Лялин. – Я уже давно… – Он закашлялся. – Я уже давно такого не встречал… Прочитай, по-моему, это гениально…
Лялин встал, отвернувшись к шкафу со своими книгами, чтобы жена не увидела судорогу, исказившую его лицо.
– Прямо сейчас?
– Да, – глухо выдавил он, – прямо сейчас…
Смеркалось, тени под фонарями ползли к домам. Лялин покружил по району, и ноги привели его в то же кафе, где он сидел с Грудиным. «Я ставлю для себя самую высокую планку, – вспомнилось ему, – сужу себя по гамбургскому счёту. Иначе зачем?» – «Иначе зачем?» – деревянным голосом повторил вслух Лялин, помешивая кофе. Он подумал, что слишком много отдал искусству, казавшемуся ему теперь пустым занятием, и даже не завёл детей. «Надо бросать», – пробормотал он, раздавив окурок, и сам не понял, к чему это относилось – к курению или литературе. Лялин мелкими глотками тянул кофе и думал, что Лиля ещё молода и вполне может родить, а он может устроиться в редакцию читать чужие книги, что это честнее, чем писать свои. У Лялина было буйное воображение, он уже представлял, как удивится редактор, принимая его на работу – ну, ты же не сомневаешься, вкус-то у меня есть! – скажет он, похлопав его по плечу; как Лиля будет вечерами ждать его возвращения, как он станет играть с ребёнком, оставив на службе всё, что связано с литературой. Это и есть настоящая жизнь, а не ежедневное блуждание в грёзах.
– Извините, мы закрываемся.
Расплатившись, Лялин вышел за дверь, в последний раз бросив взгляд на стол, за которым сидел, где вместе с пачкой сигарет оставил свою прежнюю жизнь. Чтобы выгадать время и дать возможность Лиле дочитать до конца – а в её безупречном вкусе он не сомневался, – Лялин ещё долго бродил по городу и вернулся домой далеко за полночь. Он уже распрощался с проведёнными за столом годами, и на душе у него было необычайно легко. Едва корябнув замок ключом, он услышал шаги – Лиля, заплаканная, встретила его в прихожей.
– Дорогой, я так волновалась! – обвила она его шею, сбив набок галстук. – Ты же у меня всё!
Лялин, неловко потоптавшись, обнял жену:
– Прости… Ты прочитала?
– Роман? Уже давно. Сижу и плачу – хотела даже звонить в полицию.
– И как?
– Тут ты и пришёл.
У Лялина в горле застрял комок.
– Роман, – шёпотом повторил он.
– Ах, роман. Не знаю, дорогой, чем он тебя заворожил. Читал, как всегда, по диагонали? Стиль, безусловно, есть.
Но это всё. Безжизненно как-то, мёртво. Верно, попал тебе под настроение…
Лялин недоверчиво отстранился, пристально заглянул в глаза:
– Хочешь сказать, я пишу лучше?
– Смеёшься?
И тогда Лялин стал хохотать. Он никогда так не смеялся – ни до, ни после, и был не в силах остановиться, даже когда жена взяла его за руку.
– Что, что с тобой? – встревожено повторяла Лиля, впервые видевшая мужа в таком состоянии. – Неужели… – Её лицо отразило внезапно пришедшую мысль. – Неужели ты… – Она ткнула в него пальцем. – Ты!
Теперь они хохотали оба, опустившись на грязный по ловик.
– Гамбургский счёт! – в изнеможении захлёбывался Лялин. – Гамбургский счёт!
– А ты-то, ты-то! – заливалась Лиля.
Из-под двери сквозил холод, на кухне пробили часы.
– Ну, мы же его опубликуем, – немного успокоившись, сказал Лялин.
– Конечно, дорогой! В порядке очереди.
Маятник качнулся, и всё пошло своим чередом. Лялин по-прежнему мастерил романы, писал заказные статьи и дружил с нужными людьми, которых в глубине презирал. Грудина он больше не видел, а когда в памяти иногда всплывала их встреча, вспоминал, что его роман целиком так и не прочитал. Жена по-прежнему готовила ему кофе, и он оставался в счастливом неведении относительно той ночи, когда она по телефону призналась подруге: «Прочитала гениальный роман, но ради мужа пришлось его отклонить».
Петербургский реквием
«Всё, что с нами случается, случается помимо нас, – бубнил Семён Захарович, работая могильным заступом. – И жизнь нам дают не спрашивая, и смерть». Но думал о том, почему оказался на кладбище, заживо гниющим среди мертвецов, могильщиков и забулдыг-сторожей.
Семёну Захаровичу за шестьдесят, и ещё недавно он считал свой возраст нежным, как у младенца: «То сердце, то печень, тронь – сломаются». А теперь моросил дождь, комья сырой земли липли к железу, но простуды он не боялся. У его сверстников толпились в прихожей врачи, карманы оттопыривали лекарства, а речь перемежали слова из медицинского справочника. Но Семён Захарович не мог поддерживать разговоры, которые крутились вокруг болезней, не мог жить согласно принципу: «Лечусь – значит существую!», ему вдруг стало всё безразлично, и он не мог ответить себе, зачем и дальше тянуть лямку.
Так он очутился в Александро-Невской лавре.
Раньше Семён Захарович работал редактором и теперь ухаживал за могилами так же тщательно, как раньше чистил рукописи. Ему отвели просевшую, жмущуюся к забору привратницкую, из-за двускатной крыши похожую на гроб, с окошком таким низким, что мужчину от женщины можно было отличить лишь по обуви. Семёну Захаровичу было всё равно. Он давно носил привычки, как улитка дом, прячась в них, чувствовал себя везде на своём месте.
И всюду оставался чужим.
Когда-то в юности Семён Захарович, мечтая осчастливить мир, запускал в него бумажные кораблики надежд, для прочности подкладывал в его основание обожжённые болью кирпичики своих стихотворений. Но мир оставался глух, до него было не докричаться, а все попытки Семёна Захаровича оставались звонками в пустую квартиру. И всё же мысленно он продолжал писать книгу, в которой ответил бы сразу на все вопросы. Потому что все вопросы для него сводились к одному – отчего мир такой огромный, а он живёт в нём, будто в собачьей конуре. С годами книга пухла, а вопрос по-прежнему сверлил мозг. И теперь он пытался найти ответ в окружавших его эпитафиях, которые слагали заключительные главы его книги. В плывших рассветных сумерках он перелистывал свои замогильные записки, не в силах разобрать, видит их во сне или наяву.
Вечерами Семён Захарович выходил за кладбищенские ворота, кормил с дощатого моста крикливых чаек, рассыпая пригоршнями хлебные крошки, глядел на уток, скользящих по лениво текущей Монастырке, пока не замечал в холодной прозрачной воде желчное старческое лицо, похожее больше на посмертную маску. Тогда он отправлялся в город, который умер ещё сто лет назад, в сгустившемся тумане разглядывал старинные дома с каменными львами, и ему казалось, что за их тускло светящимися окнами живут загадочные гномы из сказочного прошлого. Но он знал, что эти квартиры давно населяют другие, что завтра увидит жильцов на прямых, как палки, улицах, по которым они будут рыскать с такими лицами, будто продолжается ленинградская блокада.