Виктория Токарева - Самый счастливый день (сборник)
– А мама где? – спросил Паша.
– Не знаю.
«Ну вот, родили на мучение, – подумал Паша. – Не нужен никому». Было очевидно, что Марина не понравилась Тасе. Павлуша-старший не смог ослушаться или не захотел. Они либо поженились и разошлись, тогда Марине положены алименты. Либо не поженились, а просто разошлись, тогда Марина будет получать двадцать пять рублей от государства. Раньше было – пять. Сейчас повысили. В некоторых странах благотворительные общества поддерживают таких бедолаг. А у нас каждая должна взять свою судьбу в свои руки.
Подбежала Марина в купальнике и туфлях на шпильках, вся в украшениях и в полной косметике. Шпильки вязли в гальке, румяна плавились и жирно блестели, и во всем ее открытом теле было что-то нищенски зависимое, предлагающее себя. Она и на Пашу смотрела подобострастно, как будто он в самом деле был Ружич.
– Ты зачем его сюда привезла? – строго спросил Паша.
– А куда я его дену? Мне не с кем его оставить.
– Оно и видно.
Паша вернулся в свой номер. Принял душ. Надел зеленую рубашку-сафари и собрался пообедать в городе. Но передумал. Пошел в столовую.
Марина и Павлуша уже бились над винегретом. Марина руками заталкивала ему в рот овощи, а Павлуша выплевывал обратно. На столе было накидано и наплевано, как в хлеву.
Марина сравнивала огурчики с камешками, а морковку с денежками, хотя деньги меньше всего похожи на вареную морковь. Павлуша самодурствовал, тряс руками и ногами. Это было типичное поведение невоспитанного ребенка, ребенка, которого не воспитывают изо дня в день, а все ему позволяют, потому что так короче. Удобнее. Вседозволенность требует меньше затрат.
Марина была на грани срыва. Паша понял: сейчас она отхлещет его по рукам, будет большой ор с пятнами на бровях, потом Марина начнет извиняться и унижаться, и все вернется на круги своя. Павлуша, одержав очередную победу, совсем посовеет, превратится в полного пса-диктатора. Похоже, он унаследовал Тасины гены.
– Встань! – приказал ему Паша.
Павлуша замер с раскрытым ртом.
– Встань! – повторил Паша.
Павлуша сполз со стула.
– Выйди из столовой.
– А мама? – спросил Павлуша.
– А мама останется здесь.
– А я?
– А ты выйдешь. Потому что ты мешаешь. Посмотри, все тихо сидят и едят, как большие мальчики. А ты как себя ведешь?
Павлуша тут же изобразил страдальческую гримасу, натянул верхнюю губу на зубы. Давил на жалость.
– Если не хочешь уходить, садись и ешь. И чтобы я тебя не слышал. Без единого звука. Понял?
Павлуша вскарабкался на стул и разинул рот. Марина молча покидала в него винегрет.
– Молодец, – похвалил Паша. – А теперь посиди спокойно. Пусть мама поест.
Павлуша пристально засматривал в Пашины глаза, пытаясь уловить в них слабину, которая скрывается за показной строгостью. Но строгость была настоящая. И воля мужская, неведомая Павлуше. Он сидел смирно, как бобик. Марине стало его немножко жалко.
– Вообще у него характер после болезни испортился, – заступилась она за сына.
– А чем он болел? – спросил Паша.
– Отравился. Упаковку снотворного съел. Думал, что конфеты.
– Надо убирать, – строго сказал Паша.
Павлуша слышал, что говорят о нем, и настороженно смотрел большими серо-желтыми глазами. Паша вспомнил, что этот редкий цвет глаз называется «авокадо».
– Дай маме салфетку, – велел ему Паша.
– Я? – удивился Павлуша.
– Да. Ты.
– Я маленький.
– Ну и что? Ты же мужчина, а она женщина.
Павлуша протянул салфетку, которой был накрыт хлеб.
– Не эту. Бумажную.
Павлуша передвинул руку и взял из стакана бумажную салфетку, рассыпав все остальные. Ему давали поручения. Это походило на игру. Павлуша с удовольствием играл в большого мальчика, и это было гораздо интереснее, чем оставаться маленьким.
* * *Вечером Паша собрался в кино. К нему постучали. «Кто бы это?» – подумал Паша. Ни с калмычкой, ни с ровесницей он так и не познакомился, они только переглядывались издали. Но все может быть. На юге все убыстряется в сравнении с севером. Здесь и цветы раньше зацветают, и отношения быстрее формируются.
За дверью стояла Марина.
– У меня к тебе просьба на сто миллионов, – затараторила Марина. Раньше она не тараторила. – Ты не мог бы посидеть с Павлушей? То есть сидеть не надо. Ты живи своей жизнью, а я открою дверь в его комнату. Если он проснется, войди и поноси его на руках. Он успокоится, и ты его снова положи.
– А где твоя комната? – не понял Паша.
– Рядом с твоей. Твоя одиннадцатая. А моя тринадцатая.
Марина смотрела на него вверх и не дышала. Он не мог выносить этой ее зависимости. Можно было все то же самое сказать иначе. И иначе смотреть. Но она разучилась иначе. Видимо, жизнь за эти четыре года так повозила ее лицом по асфальту, что она забыла себя прежнюю.
– Я скоро приду, часов в двенадцать. Не позже.
Она решила взять судьбу в свои руки и хотела обернуться до двенадцати.
– Если он попросит пить, там на подоконнике. В термосе, – сообщила Марина, как бы подталкивая Пашу в нужном направлении.
– Ладно, – согласился Паша.
Она потянулась и поцеловала его в щеку. Это был поцелуй-унижение. И Паша сказал:
– Не вибрируй. Успокойся. Ты же женщина.
Марина приподняла брови, как бы удивившись этому открытию. Ее глаза были разрисованы фиолетовыми тенями, как у дикарки. Зеленый маникюр. Тяжеловесные украшения. Только перьев в голову не хватало.
Марина повернулась и зацокала по коридору, и ему казалось, что ей очень неудобно идти на каблуках. А идти придется далеко и долго.
* * *Павлуша спал на животе, утопив лицо в подушку. Паша подошел к кровати, всмотрелся с пристрастием. Спинка ходила – значит, дышал. У Паши отлегло от сердца. Он все же чуть развернул головку и сделал в подушке вмятину, чтобы дать доступ воздуху.
Одеяльце слегка дыбилось над ребенком: так был мал, как кочка. В чем душа держится? И все время на краю: то лекарство съел, то возле моря один. Что стоит ему войти по грудь, потом по горло, волна подтолкнет… Много ли ему надо… Павлуша спал. Из-за полусферы щеки выступали маленький носик и раскрытые губы. И было невозможно себе представить, что этот спящий и тот орущий и канючливый – один и тот же человек.
Паша вернулся к себе. Лег, не раздеваясь, стал читать книгу о Хемингуэе. Однажды Хемингуэй был молод, беден, жил в Париже, любил Хэдли, родил сына Джона и написал «Праздник, который всегда с тобой». Он был счастлив. А потом, в конце жизни, был богат, жил на Кубе, имел дом, много кошек, жену Мэри, башню, но утратил что-то важное и убил себя. Ему было шестьдесят два года. Для смерти это мало. Однако шестьдесят два года – это время повторений. Все уже было, а теперь повторяется по второму и третьему разу. Новое – только смерть. Может быть, интересна только дорога, а в конце дороги той «плаха с топором». Хемингуэй густо жил и все успел. Рано завершил свой цикл, поэтому рано ушел. А Лермонтов еще раньше завершил и раньше ушел. Может быть, дело не в протяженности пути, а в его плотности. Но если опустить гениев, а взять обычных людей, то время реализации – от тридцати до сорока. Все, на что ты способен, надо заявить в это время. А на что он потратил свои от тридцати до сорока?..
Паша задремал. Взметнулся от крика. В его номер босиком и в пижаме вбежал Павлуша с раскинутыми руками. Паша вскочил, подхватил ребенка, ощущая его лопатки, как зачатки крылышек.
– Там бабай. – Павлуша показал на дверь.
– Ты же большой мальчик. Мужчина. Ты не должен бояться бабая.
Павлуша затих, перевесил тельце через Пашино плечо, как через балкон, и смотрел вниз и по сторонам.
Паша пошел вместе с ним в его комнату. Налил из термоса в стакан кипяченую воду. Павлуша потянулся навстречу питью и даже высунул язык. Стал пить, жадно и громко глотая. Напился и сказал:
– Не уходи. Я боюсь.
– Я хочу спать, – возразил Паша.
– Давай спать вместе.
Паша подумал, потом отнес Павлушу в свою комнату. Удобно уложил в кровать, а сам прилег рядом.
Павлуша приткнулся лбом к его руке, пониже плеча, и быстро заснул. Он вспотел во сне, лобик взмок. Паша слышал влажный след на своей руке и звук дыхания. Павлуша дышал, как будто произносил шепотом букву «и». Паша вдруг ощутил, как с каждым «и» его сердце обдает жаром. Это был не насос, механически и равнодушно перекачивающий кровь. Это была живая сумка, в которой копилась любовь. Копилась и грела.
Паше было неудобно пребывать в одной позе, но он боялся пошевелиться, чтобы не оторваться от «и» и не потревожить сон мальчика. Он лежал, погруженный в любовь, как в море, и впервые без ненависти подумал о Павлуше-старшем: почему он такой? Потому что на него тоже брызжут. Его раздавила волевая мама, и, отходя в сторону, он самоутверждался на других.
Марина вернулась не к двенадцати, как обещала, а в два. Тихо прошла в комнату к Паше.
– Вы спите? – спросила она. – Ну ладно, не буду мешать…
Повернулась и пошла к двери. Она даже не поинтересовалась, удобно ли Паше соседство с ребенком, или он хочет остаться один… «Удивительная душевная неразвитость, – подумал Паша. – Заскорузла в своем эгоизме. А может быть, попытка выжить за любой счет…»