Ирина Муравьева - Ты мой ненаглядный! (сборник)
– Адела, – решительно сказал Марат Моисеевич и хотел было дотронуться до ее плеча.
Она отскочила как ошпаренная. Глаза ее вдруг побелели.
– Чтоб ты – никогда! Чтобы пальцы отсохли! Я руки тебе отрублю! Вот запомни!
Марат Моисеич совсем растерялся:
– Адела, но дети…
Она мрачно, обреченно посмотрела на него.
– Ребенка рожу, – сказала она с угрозой. – Без отца не оставлю. Но ты ко мне не подойдешь. Запомни, Марат. Никогда. Хуже будет.
Какая была потом жизнь? Да долго рассказывать! Мальчик родился, хорошенький мальчик. Назвали Алешей. Осень, зиму и весну проводили в Новосибирске, летом выезжали на гастроли. Марат Моисеевич получил звание заслуженного артиста и был одно время парторгом в театре. Аделе не давали ведущие партии, ссылаясь на то, что она слишком массивна для того, чтобы играть влюбленных, любовниц, любимых и любящих. Она перешла на комических старух, нянек, негритянок, папуасок, разлюбленных жен – да кого бог пошлет! Играла со смаком, и ей всегда хлопали. Страшным было лицо ее в гриме старой негритянки. Страшными – выпуклые белки под выщипанными в ниточку бровями, вокруг которых кожа потела так, собираясь в складки, что грим очень быстро стекал, и около глаз были белые пятна.
Марат не менялся. Фрак шел ему больше, чем раньше, – так все говорили.
Квартиру они поменяли с доплатой и жили теперь в пятикомнатной. Квартира сверкала. Двенадцатилетняя Виола со своими скорбными глазами-полумесяцами должна была чистить, и мыть, и скрести. Адела могла налететь, словно ястреб, заметив пылинку. Сыночек Алеша был мягким, смешливым, привязанным к маме. Адела носила его на руках, потом – когда вырос и стал большим, крупным – водила за ручку. Ни разу не тронула пальцем. Виолу по-прежнему била, таскала за толстые косы, желала ей смерти, но также случалось, что и целовала, ласкала, кусала. Всегда только в шутку, нисколько не больно. Они были – дети, родные щенята, ее плоть и кровь. И суки-волчицы кусают помет свой.
Внутри этого большого, хорошо обставленного, со всегда набитым холодильником дома происходило следующее. Ребенок Алеша, немного капризный и очень балованный, любил прибегать к ним в кровать и спал между ними, свернувшись. Во сне его толстые щечки горели. Большая Адела лежала у стенки, Марат Моисеевич – с краю. Те слабые испуганные попытки, которые он несколько раз делал за эти годы, пытаясь опять стать супругом Аделе, приводили к одному: она приоткрывала рот точно так, как тогда, в больнице, когда он пришел, накрахмаленный, тихий, и стал объяснять ей про Веру Потапову. Она приоткрывала рот, как будто весь зал, все бинокли, все глазки, забыв обо всем, видят только Аделу; по лицу ее разливалась темная волна презрения, блестели жемчужные крупные зубы. Одною рукой отодвинув Марата, другую прижавши ко лбу, она заливалась безудержным смехом, и груди вздымались, как волны на море, и смех проникал сквозь кирпичные стены, тревожа просторы бескрайней Сибири.
Она хохотала, она заливалась, а он сидел, гордый, в трусах, с голой грудью, на которой уже начали слегка седеть его кудрявые волосы, и чувствовал, что он немного на сцене, поэтому просто вскочить, дернуть в кухню, включить громко радио, где часто пели все те же любимые старые песни, не мог: он бы этим разрушил спектакль. Сидел на кровати в трагической позе, а именно: боком к торшеру, прижавши к глазам своим – влажным, с густой поволокой – красивые руки, следил за весельем. Адела с трудом продиралась сквозь хохот:
– Марат! Ха-ха-ха! Ты давно не мужчина. Зачем ты мне нужен? Не знаешь, Маратик?
Тогда (словно занавес падал, а люди, шурша и дыша, уходили из зала) он все-таки вскакивал: жалкий и гордый, в трусах, с серебристою, голою грудью, шел в кухню, пил воду из крана и слушал, как ночь напролет соловей нам насвистывал…
Их знал целый город. Они были люди известные, яркие. Все деньги они проживали. Широта и жадность Аделы доходили до абсурда. Она закупала продукты – мешками. Везде процветали знакомства и связи: на рынке, на базе, в молочном и в рыбном. Везде оставляли и предупреждали:
– Адела Исаковна, нужно икорки? Вчера привезли.
Ей ВСЁ было нужно. Икорку, бананы, урюк, шерсть, колготки. Но деньги кончались. Она занимала. Потом занимала еще, у других. И первым немедленно все отдавала. Потом занимала у третьих, четвертых. Но были: икорка, урюк и колготки. Могли завести и бананы на базу, могли клюкву в сахаре. Не напасешься! Марат не мешал ей. Дом – полная чаша. И дети обуты, одеты. Она приходила к портнихе, журчала:
– Вот это пальто моей мамы. Алешеньке выйдет костюмчик и брюки. Виоле останется, может, на юбку? Ах, нет? Не останется? Ну, и неважно. Мы летом играем в Литве; мне сказали, что там можно пряжи набрать на всю жизнь. Тогда я и вам привезу, как же, как же! Да вы же колдунья! Без вас мы бы голыми просто ходили. Я лично бы голой – клянусь вам – ходила!
В конце июня театральный сезон заканчивался и нужно было ехать на гастроли. Неделю жили в криках и пощечинах. Адела кричала и била Виолу. Марата нельзя, а Алешу подавно. Но руки горели: хотелось ударить. Виола с ее бестолковой походкой и вечным испугом в опущенных глазках была пусть не лучшей, но все же мишенью.
– Скуркович проклятый! – кричала Адела. – Зачем тебе кукла? Оставь эту куклу! Без куклы поедешь!
Виола торопливо клала куклу на пол, и слезы лились прямо кукле на чепчик.
– Ей что, на полу разве место? А ну-ка, иди, я тебе объясню, где ей место! Иди, моя радость! Поближе! Поближе!
И била с размахом, с душою, от сердца. Виола икала от тихих рыданий. Марат Моисеич, конечно, вступался:
– Не смей бить ребенка! Кому я сказал? Какая ты мать! Ты не мать! Ты уродка!
Адела вдруг вся розовела от счастья.
– Как, как ты сказал, мой хороший? Уродка? Я правильно слышу? Кто это – «уродка»? Та шлюха, с которой ты спишь, мой хороший! Запомни навеки! Твоя сифилитичка!
Марат Моисеич подхватывал на руки дрожащую Виолу и запирался с ней в маленькой комнате. А в кухне гремел ураган.
– Сегодня повешусь! – кричала Адела. – На этой веревке! Вернешься – меня уже больше не будет! Идите все к черту! Чтоб всем вам подохнуть!
Маленький, с кудрявым затылком ребенок Алеша подбегал к матери и утыкался вздрагивающим лицом в ее колени. Адела смолкала испуганно.
– Сыночек! Мой сладкий! Ты что, мой сыночек? – Прижимала его к себе с силой, от которой у Алеши перехватывало дыхание. – Любимый ты мой, мой любимый, мой сладкий! А кто у нас сладкий? Кто самый любимый?
И так целовала, что щеки Алеши как будто бы маками вдруг осыпало.
Гастроли Новосибирского театра музыкальной комедии случались и в Киеве, и в Сыктывкаре. И в разных местах. Тяжело было, жарко. Потные, измученные артисты, только что покинувшие поезд, где их трясло двое, а то и четверо суток, с детьми, с ночными горшками, с недоеденными курами в промасленных газетах, сильно пахнущие духами и одеколоном (душились, чтоб собственным телом не пахнуть), расселялись в какой-нибудь жаркой и пыльной гостинице, и тут же начиналась беготня из номера в номер: то градусник нужен – ребенка продуло! – то спички, то выпить. А скоро спектакль.
Адела решила раз и навсегда: никогда не оставлять детей одних в гостинице. Пусть лучше сидят за кулисами. Пока папа с мамой кривлялись за деньги, Виола тихонько качала Алешу и пела ему то, что пели на сцене:
– Да-а-а! Я всегда была-а Пепита-дьяболо, а дьяволам, а дьяволам на всё-ё-ё пле-е-ева-а-ть!
И ножками, точно такими по форме, как ноги забытого бедного Бени, стучала по полу. Алеша капризничал.
С годами Марат Моисеевич начал болеть, и новосибирские светила (Адела к другим его не подпускала) искали в нем язву, песок, даже камни. И, всё обнаружив, лечили упорно. С багровым от напряжения лицом Адела часами стояла на кухне и терла морковь, терла черную редьку, рубила капусту и всё задыхалась с ее этой грузностью от испарений. Но ели всё свежее, с пылу и с жару.
По состоянию здоровья Марату Моисеевичу часто предлагали путевки то в Ессентуки, то в Минеральные Воды. Бывало, что и в Кисловодск.
– Смотри, только сифилис не привози нам! – провожая его на вокзале, говорила Адела. – Я в книге читала: он передается не как гонорея, а элементарно. И через посуду он передается. Ты можешь детей заразить, мой хороший.
Потом улыбалась медовой улыбкой:
– Ах, боже мой, боже мой! Что я сказала! Ведь ты не мужчина, Марат! Я забыла!
Марат Моисеевич дергал щекою. Скорее бы в поезд! Но дети… Их жалко. На перроне, однако, могли оказаться знакомые, и Адела прижималась лицом к лицу Марата.
– Не смей есть сардины! – шептала она. – Тебе это – смерть!
– Да какие сардины! – с достоинством отвечал Марат Моисеевич, прислушиваясь к оглушительному стуку ее сердца и нюхая запах знакомых волос. – Там все отварное.
Поезд медленно отплывал. Ах, как все прекрасно, печально мелькало: Адела в ее новом платье в горошек, кудрявый Алеша, притиснутый к боку большою рукою ее в ярких перстнях, Виолочка с красным сосудиком в глазе (вчера только лопнул, но главный профессор уже успокоил: бывает, проходит), киоск с мороженым, хриплый носильщик, обрывки какой-то ненужной бумаги, – ах, Боже мой, так ведь мелькает вся жизнь, а ты отплываешь и машешь платочком!