Александр Иличевский - Орфики
Спать я лег на веранде и едва не околел посреди заморозков.
Вера разбудила меня спозаранку, и мы молча – на электричке, метро, трамвае – доехали до Остроумовской больницы.
Окоченевшее равнодушное лицо Веры, какое было у нее в то утро, с заплаканными глазами, до сих пор стоит передо мной.
В приемный покой в старой больнице меня не пустили, санитарка вынесла мне на крыльцо пакет с вещами Веры – обувью и одеждой.
– А какое это отделение тут у вас? – спросил я, чиркая спичкой и слыша, как затрещал пересушенный табак болгарской сигареты.
– Гинекологическое. Не знаешь, что ли, куда девку свою привез? – буркнула сухонькая пожилая санитарка.
– Она жена мне.
– Жен к нам не возят.
– Это еще почему?
– Раз пошла замуж, то рожай. Ежели противопоказаний нету.
– А…
Больше я ничего не стал спрашивать, ужас уже овладел моим существом…
Я побрел по городу, понемногу соображая, что Вера решила избавиться от ребенка. Сначала развернулся и побежал – прорваться в приемный покой, вывести ее оттуда силком. Но вдруг я остановился. Я оказался охвачен злорадством: что ж? пусть! Это ее жизнь, ее ребенок. Если она не желает моего ребенка, она не желает и меня, значит, нам не суждено. Насильно мил не будешь! И потом мне снова хотелось бежать в больницу – бить стекла и звать ее, но я купил портвейна и влил в себя бутылку.
Вечером я оказался на Казанском вокзале. Я был страшно пьян, хотел покончить с собой, бросившись под поезд, но поезда, прибывавшие и отбывавшие, делали это настолько медленно, что я передумал.
Я боялся показаться в метро, чтоб не попасть в ментовку, и остался в зале ожидания. Здесь меня подсняла белобрысая девчонка. Обещала «приютить» за десять баксов.
Я никогда не пользовался продажной любовью, но в тот вечер попросту боялся оставаться наедине с собой… Я обрадовался хоть какой-то опоре, хоть чему-то, за что можно было зацепиться в действительности. Она привела меня к себе домой в первом этаже где-то в Лялином переулке. Открыла нам ее мать – приветливая огромная рыжая тетка с распущенными по плечам пушистыми волосами. Она предложила мне войлочные тапочки, и я попросил пива. Мне принесли бутылку прокисшего «Трехгорного», с осадком. Мне было всё равно, и я стал пить. Девчонка начала раздеваться.
Чтобы не ужаснуться, я попросил выключить свет. С чуть коротенькими ногами, с шершавой гусиной кожей на тугой попке, с твердым, как айва, лобком. Но у нее был замечательный прямой нос, острая небольшая грудь, – она завелась не на шутку, и я неожиданно ей ответил – со всей силой разрывавшего меня отчаяния.
Потом я не мог заснуть и слушал, как она болтала, что хочет пятерых детей, что скоро ей замуж, у нее есть уже мальчик, он ходит челноком в Китай, копит деньги на свадьбу… Болтала беззаботно, а всякая беззаботность во все, даже самые тяжкие времена есть синоним счастья…
Утром я передал пакет с вещами санитарке и встретил Веру. Бледное, будто из гроба, лицо убийцы глядело на меня. Я встал на колени. Вера приостановилась, провела рукой по моим волосам и медленно, будто заново училась ходить, побрела к метро.
Я стоял на занемевших коленях, и слезы текли мне в рот. В те минуты я был уверен, что больше никогда не увижу ее. Но я ошибся.
Тогда меня спас алкоголь. Я не мог заснуть без трех-четырех бутылок пива, а просыпался чуть свет от бившей вдруг в грудь и пах пружины тревоги. Более нескольких минут я не мог находиться в одиночестве, особенно по утрам, и выходил на улицу, где натощак наворачивал круги то по Садовому, то по Бульварному, а к вечеру прибивался к ЦДХ или к бару Shamrock на Арбате, где за стойкой с облегчением зарывался губами и носом в подушку пены и выпивал густой сытный бульон Guinness.
Через неделю я раскаялся и пришел к Барину. Я не столько надеялся заработать денег для освобождения генерала, сколько мне нужно было находиться на людях, под присмотром.
– Что ж? – сказал он. – Сменишь Калину в курьерах, ему пора на повышение. Но для начала я тебя накажу за ослушание. Не возражаешь? – добавил Барин, поглаживая меня по бедру.
– Как вам будет угодно, Роман Николаевич.
После этих слов меня уложили ничком, приковали наручниками к спинке кровати, и я честно отработал сутки.
Барин что-то колол мне в плечо, и я кайфовал, смеялся как сумасшедший. И потом отваливался в эйфории, уже едва соображая, что анестезия моя преступна.
После этого меня сдали каким-то людям, которые не обмолвились со мной ни словом и не дали выйти из-под кайфа. Меня привели к доктору, здесь меня взвесили, измерили рост, осмотрели, взяли анализ крови, дали подышать в резиновую кишку, а потом на клеенке, какую привязывают к ручке новорожденного, были выписаны какие-то числа, как я понял – допустимые дозы анестезии, или просто опознавательный индекс. Клеенку мне пришили с внутренней стороны куртки, и я отправился в свой первый курьерский полет – на Кипр.
Путешествовал я по поддельным паспортам, везде меня проводили через обе таможни одни и те же люди – с незапоминающимися лицами, с правильными чертами лица и водянисто-стальными глазами. Таможенники расступались перед ними, как трава перед косой.
В самолете я был предоставлен себе – закидывал на полку саквояж, набитый деньгами, и, хоть уже и чувствовал себя, как жук, завернутый в вату, но всё равно распечатывал фляжку коньяка или пузырек «Абсолюта».
Расписание мое было устроено так, что спать мне удавалось только в самолете. Прилет, поход в банк, отдача денег по адресу – на банковский счет по уже подготовленным документам – и обратно в аэропорт. На кровати я не спал полтора месяца, мыться мне разрешали только в каком-то особнячке близ «Шереметьево», в полутемном, схороненном за забором и со стальными жалюзи на окнах. Его наверняка использовали раньше для тайных операций: пытка резидентов, вербовка и т. д.
Спать мне здесь не давали, хоть я то и дело норовил упасть куда угодно и забыться. Меня поднимали, кололи, одевали и отправляли машиной с двумя провожатыми и деньгами снова в аэропорт. Особенно я любил дальние перелеты, когда можно было порядком покемарить.
Через две недели такой жизни я пришел в состояние вечного полусна. У меня исчезли желания, кроме одного: хотелось вернуться в Москву, чтобы получить еще одну дозу. Теперь я стал, как дворняжка, прикормленная на одном месте.
Но в какой-то момент внутри меня что-то заскулило, и я сбежал.
В том особнячке в коридоре стояла не то плевательница, не то пепельница, на чугунной ножке, казенная примета. Наконец хозяева мои то ли расслабились, то ли намеренно нарушили инструкцию, но настал тот день, когда меня курировал только один человек, потому я и рискнул.
Я получил свои три кубика, и когда мой сторож отвернулся прибрать ватку и спирт, уложил его пепельницей в затылок. Я взял с собой горсть ампул, иглы, дрожа и бормоча: «Жадность фраера сгубила», вынул из саквояжа три пачки денег и поднялся на второй этаж, где на окнах не было решеток. Приземляясь, я подвернул ногу и, прихрамывая, добрался до шоссе.
Декабрь встретил меня на пустынной ж/д платформе.
По дороге к Султановке меня сопровождал крик ворон.
Слабая тропка была пробита от калитки. Над дымоходом поднималась жидкая струя дыма.
Я по целине приблизился к веранде. За заиндевевшими ромбиками стекол различил стол и стоящую на нем вазу с сухим репейником.
Глухая тишина вокруг, и где-то вдали кашляет ворона.
Я обошел дом и поднялся по кладке дров на приставленные к стене козлы, чтобы заглянуть в гостиную.
В камине горели дрова. На полу на медвежьей шкуре, чуть скрытый простыней, лежал Верин муж, Никита…
В этот момент в дверях в снопе солнечного света, бившего с южной стороны дома в окна, появилась обнаженная Вера. Она несла в руках бутылку шампанского и два бокала. Поставила всё на пол и, встав на колени, положила руку на грудь мужа. И тут она взглянула вперед, и мы встретились глазами.
Секунду, не дольше, мы смотрели друг на друга сквозь двойную раму, заложенную сугробом ваты.
Я отвернулся и спрыгнул.
Когда уходил, оставил деньги на крыльце. Покрепче завернул их в шапку, чтобы синицы не расклевали, и с остывающей головой пошел прочь.
Скоро я распрощался с родителями и уехал из России, как думал тогда – навсегда.
Как удалось мне на сухую да на новом месте перетерпеть морфиновую привязку – до сих пор не понимаю. Такое возможно только в юности, когда сила воли не ослаблена дурным здоровьем. Уже в весеннем семестре я набрал обороты и полностью подчинился академической целесообразности. Тогда же из Пашкиного письма я узнал, что отец Веры умер на этапе…
Пока не услышал снова это слово – Беслан, – тринадцать лет скитался по университетам. Столько лет вдали от родины превратили отчизну в призрак. С наукой в целом у меня обстояло неважно, многое не получалось так, как хотелось бы, но я упорно работал, произрастал честным растением в лесу цивилизации, готовясь превратиться когда-нибудь в перегной.