Давид Ланди - Биоген
Так приятно ей было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, всё, что произошло с ней, таким, как оно есть: купание в величественной и спокойной Волге. Ночь с Жорой. Нежность к неизведанному и безымянному, которая была нежностью к самой себе.
Чего ей действительно не хватало, так это медленных сумерек и знакомого шороха сталинградских тополей. Там, в Сталинграде, она научилась читать звуки летней ночи. Именно в ней, лежа в постели, она была сама собой. Или когда, полусонная, с котом в руках, ступала на пожарную лестницу их дома…
Кто знает, в какую страну забросит ее война? Взять хотя бы: после того как она прошла курс медсестер в больнице и попала под Никопольско-Криворожск. Это было в январе тысяча девятьсот сорок четвертого года. Восьмая гвардейская армия с боями пробивала себе путь сквозь Украину в Апостолово, к улице Ленина, к Кривому Рогу, к месторождениям марганца. И в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в темноте. Она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без отдыха она рухнула на пол рядом с умершим солдатом и проспала там двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.
Проснувшись, она достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно. Просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали ей в эти дни, когда она наклонялась над ранеными, а волосы попадали в их раны. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Она провела рукой по тому, что осталось от ее прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными. С этого момента она перестала смотреться в зеркало.
Когда бои на фронте становились тяжелыми, она получала от мамы сообщения о гибели ее одноклассников. Она словно окаменела.
Всех могло спасти только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестнула страну, словно поднявшийся в термометре ртутный столбик.
Где остался Сталинград, и вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света – солдат, врачей, медсестер, гражданских. Неля, все ниже склоняясь над ранеными, и что-то шептала им.
Она всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:
Если встречу я Жору по кличке Буфет,
Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»
Она тампонировала кровоточащие раны. Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что ей казалось, будто она извлекла целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Ее лицо стало жестким и узким, таким, каким не видел его Георгий. Она похудела, в основном от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить какого-нибудь раненого, не желавшего есть. Хлеб крошился и рассыпался, а фасолевый суп, которым их кормили уже третий месяц и который она проглотила бы одним махом, остывал…[273]
Через несколько месяцев бабушка записалась на снайперские курсы. Твердая рука и зоркий глаз сделали из нее хорошего стрелка, и Неля била фашистов сначала на Украине, потом в Польше, Германии, пока не дошла до Берлина. Тридцать восемь единиц противника, многие из которых были ее сверстниками, значились на счету двадцатилетней девушки. Два ордена Красной Звезды и две медали за отвагу позвякивали на девичьей груди, когда вместе с армией победителей бабушка входила в Берлин. Берлин встречал их точно такими же развалинами, какими встречал армию Паулюса Сталинград. Потеряв на войне свою первую любовь – Георгия, она познакомилась с Вадимом – офицером, ставшим ее вторым мужем.
В тысяча девятьсот сорок пятом году она приехала в родной город и забрала мою маленькую четырехлетнюю маму в Берлин. От этого времени у мамы осталось одно воспоминание: как она купается в чугунной ванне, и стройная, молодая, высокая Неля лежит в большой, белоснежной посудине, наслаждаясь теплом воды, а моя мама стоит на цыпочках, вытянув шею, и крепко держится за бортик, боясь утонуть в огромном (по ее представлению) корыте. Бабушка смеется и говорит: «Томочка, не бойся! Я же с тобой!» Но, впервые попав в такой глубокий водоем, мама не отпускает рук от борта и силится выбраться на сушу…
Победа на войне и полученные награды не принесли материального благополучия бабушке Неле. Одноэтажный домик из красного кирпича, стоящий на повороте к садовому кольцу, был собственностью железнодорожного депо, в котором она работала бухгалтером. Бабушка с сыном вряд ли сумели бы свести концы с концами, если бы не маленький клочок земли, где они выращивали овощи и фрукты. Ее сын – дядя Слава страдал язвой желудка, вызванной то ли любовью к спиртному, то ли великой русской тоской, рождающейся из окружающего пейзажа великого государства. И все хозяйство держалось на бабушке, у которой в кошельке я никогда не видел больше трешки и которая никогда не пила ром, а вместо трубки курила «растаманские» папиросы, – но, несмотря на все эти отличия, местные «пираты» боялись ее не меньше, чем бабушку Гарика Сукачева, и уважали за могучий вид и крутой нрав победителя[274].
12В общем, разносолы были вкусными. И когда мама спросила меня за ужином, куда я еще хочу ходить, кроме школы и двора, я ответил ей, высасывая сок из красного помидорчика:
– В соседний двор.
Мама вздохнула и сузила мою задачу:
– Выбирай: фортепьяно или балет.
С плаванием после спортивного лагеря, как вы понимаете, было покончено. И где-то в глубине души я предвидел такой поворот событий в ближайшем обозримом будущем. Но чтобы фортепьяно или балет… Балет или фортепьяно…
Фортепьяно отсекалось автоматически, так сказать, без рассмотрений, потому что этим занимались девчонки. А вот балет… Балет казался мне чем-то вроде спорта, но в какой-то извращенной форме, потому что совершенно не понятно было, как в нем побеждать.
Мама всегда обожала балет. Она даже умудрилась скопить каким-то образом денег, чтобы свозить меня перед школой в Одесский академический театр оперы и балета. Я был потрясен великолепием этого сооружения до такой степени, что некоторое время подумывал стать принцем. Но после возвращения на родину двор взял верх, и я вернулся к детским шалостям и проказам, похерив великосветский этикет…
А в театре все началось с парадной лестницы – мы вошли, и я остолбенел! Она одна затмила в сознании Давида всю красоту Советской улицы и гранитной набережной Волгограда… Зал показался мне великолепным великолепием, а занавес – образцом дикой роскоши, и уже через несколько минут я стал тяготиться пиршеством злата, сверкающего на люстрах и барельефах балконов, испытав на собственном опыте всю тяжесть торжественных интерьеров.
Когда занавес раздвинулся, я увидел то, что мама называла балетом, и сразу же стал гадать, когда наступит конец. Конец предвещал купание в Черном море, покупку эскимо, массаж песчаного дна ступнями и поиски рапанов, притаившихся под скользкими валунами в воде. Но когда он наступил (конец), мама сказала, что это антракт.
В антракте мы поспешили в буфет, отстояли там длинную очередь (дождавшись, когда распродадут заварные пирожные и пирожные-корзиночки), купили на втором звонке приторно сладкие трубочки безе и проглотили их, даже не почувствовав вкуса, так как задребезжал третий звонок и в зале стали сгущаться сумерки…
Я не любил сумерки, потому что они всегда предвещали финал, независимо о того, где возникали – в реальном мире или в сознании соплеменников, коррелирующих дуализм личности с обществом. И очень обрадовался появившимся лучам прожекторов на далекой (как мои воспоминания) сцене.
Мульт: Но вернемся к балету! Балету-атлету – балету-летуну.
Глубокообразные выступления солистов труппы поразили меня так сильно… А страдания Зигфрида[275] и музыка Петра Ильича Чайковского убаюкали столь неопровержимо… Что симбиоз танца-варианца, музыки и мыслей о море погрузил маленького зрителя в царство Ротбарта[276], даже не успев провести черту между исчезающей действительностью и просыпающейся явью…
В общем – я заснул.
СонМне приснилось, что я иду по пустынному пляжу, который тянется, вьется, кружит и манит неизведанностью в свою даль. Теплые волны ласкают мои ступни, и тишина утреннего пробуждения обволакивает слипающиеся под первыми лучами восходящего солнца веки ребенка. Воздух вздрагивает, пугаясь случайного дуновения, и, готовясь к возрождающему вздоху дня, тени расползаются, как беспокойные крабы, пряча свои полупрозрачные ткани в позолоту опавших листьев.
Вдруг вдалеке я замечаю одинокую фигуру мальчика, сидящего у самой кромки воды. Вглядываясь в него, я замедляю шаг. Что-то неуловимо-знакомое сквозит в наклоне его головы, в движении руки, рисующей на песке узоры. Я продолжаю идти вперед, но ноги мои с каждым шагом наливаются свинцом, и тело, как будто преодолевая сопротивление, становится непривычно медлительным. Расстояние между нами неумолимо сокращается, и в тот момент, когда я останавливаюсь, желая увидеть его лицо, прежде чем подойти к нему вплотную, он поворачивает голову и, заметив меня, стремглав бросается прочь. Все происходит так быстро, что я не успеваю запечатлеть его образ. В моем сознании остается только мелькнувшая из-под пряди черных волнистых волос улыбка – не то искаженная страхом, не то выражающая дерзкий вызов.