Мирослав Бакулин - Зубы грешников (сборник)
Университет
(Рассказ старика)
Взяли меня из-за моего пристрастия к классической литературе. И дали-то десятку, а огреб я там все свои университеты. А начиналось все простенько и задушевно. На первом курсе филологического задали нам учить стих «О Лесбия, о нимфа», а в группе из парней был я один, да еще этот рыжий подонок. Я спрашиваю девчонок: «А кто это – Лесбия?» Ну, они мне рассказали. Оказалось, что греки жили симпатично, без особых затей. И вот написал я первую курсовую, сделал сравнительный текстологический анализ «Метаморфоз» Апулея и «Золотого осла» Лукиана с параллельными местами из персидской поэзии. Казалось бы, альковные утехи, а следователи отнеслись к этому весьма с пристрастием. Вспомнили мне утерю комсомольского билета и поцелуйчики в мойке третьей общаги. И накатали за эти поцелуйчики десять лет без права переписки. До Воркуты мы ехали в теплушках, воду нам не давали, и мы сосали грязные черные сосульки, которые получались от нашего дыхания на потолке. Здесь бал правили рецидивисты, они были «социально близкими». А я со своей альковной контрреволюцией оказался «политическим». Меня как-то сразу окружили интеллигенты и попы, потом в лагере я их и держался. Хотя сказать «держался» – не вполне точно, там держались только пайка и почти больше ничего. Странные университеты это были. Вот стоит крепкий председатель колхоза, которого взяли за проросшую на обочине копенку из просыпанного пшена, а перед ним гном-конвойный. Председатель просит его:
– Вы видите, профессору Виноградову совсем плохо, пожалуйста, выдайте ему хотя бы четверть пайка.
– У вашего профессора паек на верху березы привязан. Вот и пилите.
И мы валили деревья. И люди валились, как подпиленные. Через полгода из нашей теплушки осталось только трое: я, председатель и поп. Поп этот оказался большим затейником и веселым человеком. В лагере было много священников и даже епископов. Некоторые очень строго держались старой веры, трое даже как-то залезли в колодец и там, на перевернутом ведре, служили литургию. Сделали себе епитрахили из мешковины, слепили из хлеба просфоры, надавили морошки в какую-то посуду, которую взяли с кухни. Из-за этой посуды и погорели. Взяли их как раз, когда они причащались, стоя по колено в ледяной воде на дне колодца. Начальник лагеря приказал колодец вместе с ними засыпать, а в пятидесяти метрах поодаль вырыть новый. Заживо и засыпали.
Наш поп Николай все смеялся над ними – и когда они звали его с собой, и потом, когда их засыпали. Он все картишки блатным благословлял, говорил только про баб и составил акафист чашке кипятка. Очень мы развлекались, когда он читал его по вечерам нараспев.
А потом нас клопы замучили. Так он придумал молебствие, чтобы наши клопы пошли войной на клопов соседнего барака, как на Трою. И три дня прыгал вокруг кровати, крестил все вокруг. Шутки шутками, но в диаметре трех метров от его кровати клопы пропали, и первым это понял я, потому что спал рядом с отцом Николаем. Уже через неделю я проиграл это место в карты, а потом рядом с попом могли спать лишь паханы, потому что клопов не было только у его нар. Потом его стали таскать к лагерному начальству, он возвращался совершенно пьяный и всегда говорил, что возвращается из Каны Галилейской[1]. Блатные трезвонили, что он стучит на всех. Однажды его притащили без чувств, а на его левой руке не хватало двух пальцев – мизинца и безымянного. Ночью он очнулся и, как оголтелый, бегал по бараку, вытянув перед собой правую руку, как факел, всем ее гордо показывал и кричал: «Правая цела, правая взяла!» Но его прыть охранники окоротили прикладом.
Вскоре поп Николай стал медленно сходить с ума. Однажды он напялил на себя найденную где-то рваную женскую юбку и носил ее под робой. Его уже почти не вызывали к начальству. Он стал спать в обмотках, которые никогда не снимал, и все чаще говорил по-иностранному с какими-то дикими выкриками, почти лаем. Один учителишка определил в лае французский и греческий. Блатные начали сторониться его. Он уже не благословлял карты, а только пел частушки:
Сидит кошка на заборе,
Вышивает новый хвост,
Парни Пасхи не дождались,
Напились в Великий пост.
Скоро его перевели в медицинский барак, где оставляли только помирать. Скоро и я попал туда, получив гвоздем-двухсоткой в брюхо от одного пронырливого зека. Там поп Николай взялся за меня. Врачи думали, что у меня перитонит, и оставили меня в покое. Отец Николай вытащил меня, почти бесчувственного, в ближайший лесок, положил рядом с пеньком и быстро-быстро зашептал что-то. Голова ходила чугуном, я слабо понимал, что он хотел делать. Вдруг он схватил меня за голову, прижался ко мне и стал шептать в ухо:
– Ты… ты… хочешь новой жизни?
Он смотрел мне в глаза дикими бегающими зрачками:
– Ты хочешь снова родиться? Понимаешь, родиться!
Глаза его безумно сияли:
– Ты хочешь родиться в вечность?
Я облизнул обсохшие губы:
– Батя, ты чего? Видишь, я помираю.
– А я вот тебя и спрашиваю, таракан ты эдакий, ты хочешь не умирать вечно? Хочешь?
– Ты чего?
– Хочешь быть со Христом?
– Ты меня добить собрался, так добей, мне жить часы остались, да и лучше умереть, чем так жить.
– Ты молодой, ты еще не знаешь жизни. Будешь со Христом?
– Ты меня крестить, что ли, хочешь перед смертью?
Он, безумный, сияя глазами, радостно закивал. Мне было, собственно, уже все равно. Еще раньше в детстве меня хотела крестить бабушка, но отец запретил ей, меня даже, кажется, наоборот – «звездили». На первом курсе я читал Евангелие, и Христос мне тогда показался настоящим революционером. Но теперь – перелесок рядом с больничным бараком зоны, в котором меня скоро и закопают… И вдруг во мне мелькнула слабая надежда, может, клопы сделали свое дело. Я кивнул:
– Валяй, батя…
Он стоял рядом на коленях и шептал что-то, а потом волок меня к единственной маленькой неглубокой лужице, которая осталась посреди рощи. Спина моя намокла, мне сделалось хуже, я стал терять сознание. В какой-то момент я увидел, что поп Николай с ужасным, искореженным лицом вдавливает своими руками мою голову в грязь. Уши уже были забиты, я оглох и убоялся, что он хоронит меня вот так страшно, стал хвататься руками за его горло, но грязь залила мне лицо, и я потерял сознание. Очнулся только на третьи сутки. Врачи называли меня сукиным сыном, говорили, что я родился в рубашке. Температура сошла на нет, а рана стала затягиваться.
Когда через две недели я выбрался из барака, то увидел отца Николая, который сидел на любимом пеньке в рощице и рассматривал свои босые белые ноги. Я с ужасом увидел, что все пальцы на ногах у него ампутированы. А он весело пел какие-то частушки. Теперь говорили, что его оставили варить похлебку для больных и выгребать нужник в санчасти. Я подошел к нему:
– Мне тогда померещилось, ты меня убить хотел?
– А я и убил. Ты помер, нет тебя.
– Тогда чего про Христа говорил?
– Хочешь Его увидеть?
– А где Он?
– У меня за пазухой. Вот, гляди.
Он достал из кармана какую-то тряпицу и постелил ее на пенек, потом вынул красный квадратный платок с рисунками и надписями и постелил поверх тряпицы. Сверху он водрузил портновский наперсток, в который вылил что-то бурое из медицинской пробирки. Он показал мне на эту композицию на пеньке рукой и, как всегда, с сумасшедшим взглядом добавил:
– Прошу тебя, познакомься, это – Христос!
Меня скорее развлекала вся эта сцена, чем пугала.
Я был очень рад, что остался жив.
– Так что, примешь Господа своего?
– Это съесть, что ли, надо?
Он опять радостно закивал головой. Потом вдруг стал серьезным и добавил:
– Только покаяться нужно.
– Это как?
– Рассказать, что сделал нехорошего.
– Чтобы ты потом меня начальству лагеря сдал, а они тебе водки за это налили, а меня – под вышак?
– А ты не говори того, за что ОНИ тебя под вышак могут подвести.
Это стало меня забавлять, я давно не развлекался в лагере. Было похоже на шпионскую игру. И я начал издалека, рассказал про Лукиана и Апулея, про альковные страсти и поцелуйчики в мойке общаги. Он радостно кивал, ему, любителю частушек про баб, это, видимо, нравилось. Я рассказал ему про филологический и про то, как выпил из папиной бутылки в детстве, а свалил все на брата. Вспомнил про ворованные ягоды, которые протекли сквозь карман моих штанов, все увидели, и мне было стыдно. И вдруг мне стало невыносимо жалко себя, я вспомнил неудавшуюся свою юность и зарыдал. Я плакал, уткнувшись в его колени, на которых до сих пор тряпьем красовалась изношенная женская юбка. Я оплакивал свою кривую жизнь, которая показалась такой маленькой и ненужной перед чем-то огромным, о чем я грезил в университете. Я рыдал, а он гладил меня по голове, и обрубки пальцев на его левой руке смешно царапали мою обритую голову. Вдруг он остановил меня, обтер мне лицо и спокойно сказал: