Ян Бирчак - Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Легко любить Отечество издали, легко ностальгировать где-нибудь в Бадене или в Ницце, но здесь, в его пределах, ежедневно погружаясь в маразм, тупость, низость и неистребимое мздоимство, упиваться бессмысленной и гибельной преданностью разложению угасавшего столетия – в Ольбромском доставало ума и внутренней чистоплотности отделять себя от общепринятых настроений. Громкие подвиги и зажигательные тосты он, нелегко отходивший от недавнего маньчжурского ранения, оставил теперь другим, более неискушенным и пылким. И когда вся эта военно-патриотическая истерия дойдет до апогея, неплохо было бы оказаться состоятельным петербуржцем, а то и оседлым херсонским помещиком.
* * *Не было нужды ему в то утро выбираться в город из своей сонной разморенной Косаковки, однако ж он велел вознице готовить пролетку и потребовал мундир – к гражданскому платью Ольбромский еще не имел привычки.
Роса давно уже спала, и знойное марево вновь начинало дрожать на горизонте.
Ольбромский в досаде отчитал кучера за неподнимавшийся верх коляски, лишавший его хоть какой-то тени, и глубже надвинул козырек фуражки. Впрочем, солнце не брало его матово-тусклых бритых щек. Он позволил себе расстегнуть несколько верхних пуговиц форменного сюртука, но не более чем пускала туго стянувшая его портупея.
У развилки, дававшей направление к владениям Бицкого, как разделительный знак посреди двух миров, стояла седая от пыли, покореженная акация. Он издали смотрел на нее в упор, не отводя глаз.
Акация не приближалась и не увеличивалась в размерах, но все шире раскрывалось пространство позади нее и все явственнее проступали в нем мелкие детали, неподвластные человеческому глазу. Там, за акацией, он отчетливо различал над обочиной каждую тонкую травинку, каждый стебелек, увенчанный небольшими белыми соцветиями, уже как бы заранее осязая их живую растительную плоть и вдыхая идущий оттуда горячий полынный воздух.
– Мне туда, – явственно отозвалось внутри, и пока он еще не произнес ни слова, кучер уже послушно свернул с большака.
Легкий холодок пробежал по спине, и Ольбромский почувствовал, как позади за коляской плотно смыкается пространство. Он машинально достал брегет: стрелки показывали одиннадцать двадцать.
Коляска мягко набирала ход. Он вскинул голову и устремился зоркими глазами к сходящейся в одной точке разбитой степной колее. Позади у него уже не было прошлого, а была только эта узкая проселочная дорога, уходящая к горизонту, где, еще невидимый отсюда, разливался невесомый восходящий свет.
* * *Он не знал, что Бог в щедрости своей отмерил ему отсюда, от этого поворота у старой придорожной акации, еще долгих шестьдесят лет жизни…
* * *Двуколку, видимо, заметили издали, и на подъезде к усадьбе Бицких ему бросилась в глаза бестолковая беготня прислуги. Хозяин, однако, не вышел к нему навстречу, и Ольбромскому пришлось ждать в тех самых низких покоях, где он был два года назад. И хотя тогда в волнении он почти ничего не запомнил, он был уверен, что здесь мало что изменилось.
Но сейчас, без Розали, пока он разглядывал унылые стены, стертую обивку стульев и тяжелые геридоны с пыльными искусственными цветами посреди лета, сознание на мгновение вернулось к нему: «Каким чертом меня сюда занесло? Что я здесь делаю?»
И обстановка, и все вокруг казалось ему неживым и плоским, как на ленте кинематографа.
– Бежать! – мелькнула мысль. – Извиниться и бежать! – но Ольбромский продолжал сидеть, как намагниченный, в слишком глубоком неудобном кресле, бессильно трепля в руке белую перчатку.
Вошел Бицкий, а следом за ним в дверях показалось что-то огненно-желтое, несуразное и вызывающее.
– А ведь я не вспомню и не узнаю теперь эту девочку, – спохватился Ольбромский, еще не вглядываясь внимательно, что же это такое перед ним предстало, и уже готовый рассмеяться над финалом своего приключения.
Но это была не Розали.
– Мадемуазель Дюссе, Мадлен Дюссе из Франции, воспитательница моей дочери, – отрекомендовал Бицкий ярко-желтое гривуазное создание, особенно напирая на Францию.
– Граф может звать меня просто Мадлен, – по-южному мягко выговаривая «г», произнесла мадемуазель из Франции и сунула прямо в лицо полковнику шершавую лапку, украшенную неправдоподобно большим камнем.
Ольбромскому не понадобилось много усилий, чтобы уразуметь, что здесь произошло.
По самоуверенным манерам мадемуазель, которой по виду давно уже было пора называться «мадам», по новому атласному жилету Бицкого и его аккуратно зачесанным височкам было ясно, что в скучноватой хуторской жизни наступил подлинный ренессанс, роль мадемуазель Дюссе в котором было невозможно переоценить.
Пока мужчины перебрасывались неспешными фразами об уездных новостях, политике и видах на урожай, мадемуазель Дюссе не теряла времени даром и, переменив несколько, по ее мнению, изящных поз, отчего ее парадное платье предательски скрипело планшетками неразношенного корсета, уже откровенно искала взгляда Ольбромского, дразняще вертя в руках костяной веер с малиновой шелковой кистью.
Отвечая хозяину из низких кресел, Ольбромский мысленно прикидывал, какой получится траектория пули, если прямо отсюда, от бедра, отстрелить эту невыносимо раздражавшую его яркую кисть. Он досадовал, что до сих пор не находилось приличного повода спросить Бицкого о дочери. Может, ее вообще нет в имении, и вся его надсадная любезность в душной убогой гостиной совершенно напрасна?
Исчерпав подобающий случаю запас тем и выражений, пан Бицкий от непомерного умственного напряжения начал сбиваться с тона и совсем сник под конец.
У Ольбромского же не было охоты далее разыгрывать из себя шута и спасать положение. Паузы затягивались. Маленькое провинциальное развлечение начало переходить в откровенный фарс.
Мадемуазель Дюссе, доселе не принимавшая участия в мужском разговоре, почуяла свое время и решительно изменила рекогносцировку. Шоркнув по полу жесткой тафтяной юбкой, она рванулась к клавикордам, удачливо обронив ненавистный веер прямо у ног Ольбромского.
Ему ничего не оставалось, как принять правила игры. Откланяться в такой момент было бы верхом неприличия.
Отдавая в полупоклоне злополучный веер, он получил в награду такой неотразимый взор, который был способен сразить наповал даже пыльное чучело медведя в углу, не пройди полковник настоящую школу закалки на столичных паркетах.
Наконец, умостившись на винтовом бархатном табурете, мадемуазель, не отрывавшая от Ольбромского пылающих очей, изготовилась музицировать.
Сжимая рукой кобуру, он заранее старательно попытался изобразить растроганное восхищение и осклабил зубы в напряженной улыбке.
* * *Вдруг, повинуясь какой-то внешней силе и не успев стереть с лица дурацкое выражение, он резко поворотил голову.
В простенке рядом с часами, видимо уже давно, стояла Розали и спокойно наблюдала за происходящим.
Она была едва различима в скрещенье солнечных лучей на фоне гладкой беленой стены, но что-то незримое, исходившее оттуда, ударной волной прижало его к месту.
Надлежало подняться и подойти к ней, но Ольбромский не в силах был превозмочь оцепенение.
Он словно исчез, его будто никогда и не существовало на земле, но всегда и везде, здесь и повсюду была только эта тонкая фигурка в кисее, заполнившая собой весь белый свет и ставшая сама этим светом.
Конечно, он знал, что погиб.
Он знал это давно, еще с той первой встречи, но мог ли он вообразить, что это бывает так сладко, так бесконечно мучительно сладко?
Слезами перехватило горло – какой отныне будет ее власть над ним?
Тут оживился задремавший Бицкий и вновь залопотал что-то о своей наследнице (да что там было наследовать?), о Розали, поясняя Ольбромскому ее появление в гостиной, будто можно было забыть о ней за эти два, как бы уже никогда и не существовавших года, будто можно было не знать о ее присутствии в этом мире.
И вот он стоит перед ней, еще не смея заглянуть в глаза, и ломким непослушным голосом произносит какие-то плоские фразы об «удовольствии видеть ее в этом восхитительном доме».
Она не протянет ему руки, не сделает и шага навстречу (он тотчас отнесет эту неловкость на счет «воспитания» мадемуазель Дюссе), только наклонит голову с ровным пробором в гладко убранных волосах и почти прошепчет что-то в ответ, чего он даже не расслышит, потому что эта рыжая стерва как раз ударит токкатой по клавишам и заверещит свой романс.
При других обстоятельствах, будь у него возможность как всегда трезво и иронично расценивать ситуацию, и эта какофония, устроенная в его честь мадемуазель из Парижа, и вся несуразность происходящего вызвали бы у него только высокомерную брезгливость, обычно предваряющую мигрень, но сейчас он воспринимал все это как должное, как условную реальность сновидений. И все, что совершалось в этом сне, было возвышенно и полно глубокого таинственного значения и заранее не подлежало меркам действительного мира, казавшегося теперь далеким и безжизненным.