Ирина Муравьева - Ты мой ненаглядный! (сборник)
Копия документа, заявляющего о том, что Беня не желает больше считаться отцом своей дочери Виолы Вениаминовны и согласен передать права и обязанности в отношении ее Марату Моисеевичу Вольпину, была вложена в тот же конверт. Документ был отпечатан на машинке, стояла Бенина лиловыми чернилами выведенная подпись, число и дата.
– Бог мой! – вскрикнула тетка. – Когда же ты это писал?
– Я не писал этого, – глухо пробормотал Беня. – Это подделка. Она подделала мою подпись. И это ей так не пройдет.
Через три дня он встретил на перроне Аделу, румяную, как раскрытая роза, которую и поливают усердно, и два раза в день удобряют обильно. Увидев его, Адела сразу побледнела и еще больше выпрямилась.
– Зачем ты пришел? – выдохнула она. – Я знаю дорогу до загса.
– Ты подделала мою подпись, – сказал Беня. – Это уголовное преступление.
– Послушай меня! – ответила она. – Да, верно: подделала подпись. Но знаешь ли ты, что если на меня донести, то меня заберут в тюрьму и я оттуда уже не выйду?
– Тебе там и место, – прошептал Беня.
– А что тогда будет с Виолой? – прищурившись, протянула Адела. – Виола погибнет без матери.
– Какая ты мать? – с отвращением пробормотал Беня.
– Какая я мать? – рассыпчатым эхом спросила Адела. – Я дня без нее не могу! Любого убью, кто обидит! Любого! Пускай меня рвут на клочки! Никому не отдам!
Беня поднял глаза и увидел перед собою не лицо человеческой женщины, какое бывает то лучше, то хуже – с помадой и без, подобрее, позлее, – он увидел перед собою разверзнутую бездну, которую осветила вспышка небесной молнии, и камни посыпались с воем и визгом; увидел горящий, поломанный лес с бегущим от гибели стадом бизонов, увидел развалины города Трои, которые видел вчера в кинофильме, и только высокие брови и зубы с застрявшим в них бисером черного мака (Адела дорогою съела две сайки) напомнили Бене, что это не бездна, не Троя, не буря, а все же – Адела.
Тогда Беня сдался: Адела в тюрьме, за решеткой, была бы опаснее, чем на свободе, и участь Виолы, которую мать никому не уступит – скорее умрет и ребенка уморит, – решила все дело.
После отъезда Аделы в город Петрозаводск вечером того дня, когда женщина с большими, усталыми пальцами, на одном из которых так глубоко вросло в мякоть обручальное кольцо, что даже и ноготь пожух и скривился, протянула им официальное подтверждение, что отныне они уже не муж и жена, а просто весьма посторонние люди, – вечером этого длинного, зачем-то пронзенного солнцем и светом прозрачного, пышного дня разведенный, свободный как ветер и грустный мужчина Вениамин Абрамович Скуркович, вернувшись домой, первым делом подошел к кроватке своей маленькой дочери Виолы и долго смотрел в опустевшее лоно холодной и прибранной этой кроватки, и все вспоминал, где чернела косичка, а где розовел ее крохотный локоть и где – на каком расстоянье от пола – свисала горячая, круглая пятка…
Оставим, однако, на время Вениамина Абрамовича и вернемся к занявшему его место в бесхитростной жизни ребенка Марату Моисеевичу Вольпину. Всего только несколько дней назад, приходя домой после спектакля, усталый, но довольный Марат Моисеевич (если он, конечно, возвращался один) снимал с себя всё до трусов, выпивал с удовольствием рюмку армянского коньяку, стирал осторожно с висков, с подбородка остатки уже неуместного грима, заваливался на кровать и спал богатырским и радостным сном. Он был простым парнем, а жизнь таких любит.
С приездом красивой и шумной Аделы все вдруг изменилось. Теперь в этой комнате их было трое: Адела, ребенок и он. Первое время он не мог привыкнуть к тому, что вечером нужно отчитаться перед посторонней женщиной за каждую минуту проведенного без нее времени. Опаздывать было нельзя. Медовым, с красивым молдавским акцентом, чуть лживым, но очень старательным голосом Адела звонила в театр и всем говорила, что это жена и нельзя ли Марата по срочному делу… Семейному, да… На секунду буквально.
Секунд набиралось часа на четыре.
Между тем Адела уже прошла первое прослушивание в театр оперетты – и голос понравился, да и не один только голос: богиня стояла на сцене, волосы ее едва не доставали до пола, а губы были подобны спелым вишням, из которых вместе с соком текли музыкальные чудные звуки, – она прошла первое прослушивание, и бедный Марат, граф Данило, уже понимал, что Аделу возьмут, тогда она будет с ним рядом все время, всегда будет рядом, до гроба, до смерти!
И дома, в квартире, гулял ураган: все было разметано, все полыхало. На второй день, вернувшись со спектакля, Марат Моисеевич не узнал своего скромного жилища: мебель была переставлена, окна вымыты до блеска, одна из стен перекрашена в темно-бордовый цвет, и прямо на темно-бордовом была фотография: тоже Адела, однако в открытом гипюровом платье, с закинутым к небу лицом и с руками, сжимавшими веер. Богиня, что ни говорите! Богиня.
Ночами Марату Моисеевичу почти не удавалось поспать: ночами она была даже не рядом, она была в нем – нет, вернее, он в ней, – короче: ему даже стало казаться, что эти вишневые спелые губы уже не ее, а – его, и под утро он так же растягивал их в полудреме и так же облизывал их, как Адела.
Кошмар был, однако, с ребенком, с Виолой. Марат Моисеевич вскоре заметил, что бледная эта, кудрявая крошка, которая до недавнего времени не расставалась с соской, а когда у нее насильно отобрали эту соску, тихонько сосала свой собственный пальчик, боится Аделу до смерти. Животный ужас наполнял детские глаза, внешние уголки которых были немного оттянуты вниз, отчего глаза становились похожими на два полумесяца. Ужас наполнял их не только в присутствии матери, но даже от голоса, даже от звука больших материнских шагов, от шуршанья, с которым Адела снимала свой плащик, от скрипа ботинок ее по паркету!
Через месяц Виолочка заболела крупозным воспалением легких. Марат Моисеевич не узнавал жены своей в этой убитой страхом женщине, которая не спала ни одной ночи, а если дремала слегка, то только в ногах у больного ребенка, и щупала лобик ребенка ладонью, и вновь прикрывала его полотенцем с наколотым льдом, ибо детка горела… Она горела почти неделю, за которую Адела превратилась в тень: под черными глазами легли глубокие тени, волосы она не расчесывала, и они стали неотличимы от войлока, пригодного и для ковров, и для шляпок, но, главное, валенок – взрослых и детских.
– Адела! – шептал иногда удивленный, смущенный и робкий Марат Моисеич. – Поди подремли!
– Зачем? – кротко спрашивала Адела и поднимала на него некогда ярко-черные, а теперь выцветшие глаза. – Никто мне не нужен. Помрет моя дочка, и я вместе с нею. Схоронишь нас вместе, ты это умеешь!
Виолочка, однако, не померла, но, будучи буквально из могилы вытащена сильными материнскими руками, опять стала жить, как все прочие дети.
– Ешь, сволочь! – слышал Марат Моисеевич, поднимаясь по лестнице своего многоквартирного дома усталыми ногами, которыми час лишь назад он плясал на премьере цыганские танцы. – Ешь, дрянь! Ешь, Скуркович проклятый! Скорей бы ты сдохла!
Медовый и сладостный голос Аделы с ее неизбывным молдавским акцентом гремел, как гремит горный Терек; но Терек грохочет в горах, и к нему там привыкли, а здесь, в этом доме, где жили артисты, и знали друг друга, и изнемогали то от любопытства, а то и от прочих страстей человечьих, – кричать так ужасно, ничуть не стесняясь! Сгорбленный и со спины слегка даже похожий на разведенного, зато проживавшего тихо и скромно Скурковича Беню, Марат Моисеич осторожно открывал дверь своим ключом и на цыпочках заходил в прихожую.
Страшная картина открывалась его глазам. Буквально: сражение, Чудская битва. На широко расставленных мощных и круглых коленях Аделы, вся выгнувшись, красная – как обварили, – хрипела, икала Виола, закатывая глаза и уворачиваясь от ложки, наполненной жирной дымящейся кашей, а рядом была банка с красным вареньем, и то же варенье – как кровь – на коленях суровой Аделы, на щечках Виолы, и пол под столом весь заляпан вареньем.
– Она больше кушать не хочет, – миролюбиво произносил Марат Моисеевич. – Нельзя заставлять, если нет аппетиту.
– Нельзя заставлять? – изумлялась Адела, резко поворачиваясь к нему вместе со стулом, коленями и согнутым наполовину ребенком. – Тогда пусть подохнет! Я не отвечаю!
Марат Моисеич шел в кухню, зажав себе уши, чтоб только не слышать:
– Ешь, сволочь! Проклятый Скуркович! Скорей бы ты сдохла! Ешь, дрянь! Ты отсюда не выйдешь!
Когда страсти успокаивались, домывались остатки детской рвоты и комнату проветривали от сильного запаха этой рвоты, Адела со свеженакрашенными губами, в белой шелковой комбинации, какую купила у примы в театре, а та – у гримерши (а вот про гримершу никто и не знает, следы затерялись), опять подступала к Марату; богиня, она обвивала Марата руками, и он задыхался, и он уступал ей…