Вацлав Михальский - Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Храм согласия
Стоял насквозь, казалось, до звона пронизанный солнцем майский денек, деревья на Чистых прудах уже взялись нежной зеленью, воробьи чирикали, детвора визжала от переполняющей ее радости жизни, ходившие вдоль бульвара трамваи важно позванивали, как бы давая понять, что все в порядке, все, как надо.
Часов до пяти вечера Анна Карповна гуляла со своим воспитанником на Чистых прудах, где в те времена было очень чисто, тихо и уютно. Дома у Нади ей, Анне Карповне, еще предстояло приготовить ужин, так что пора было возвращаться с гулянья. Надя приходила из медицинского института часам к семи, да и Карен иной раз не задерживался в больнице допоздна.
– Пишли, хлопчик. – Анна Карповна взяла Артема за руку, и они направились к трамвайной остановке. Мальчик обожал ездить на трамваях. Они вошли в вагон. Тут-то и попались! Трамвай вдруг резко остановился на всем ходу – спасибо, он был полупустой, все сидели, и никто не упал. Инстинктивно прикрывая собой сидевшего у нее на коленях Артема, Анна Карповна больно ударилась плечом о переднее сиденье. Сначала никто ничего не понял, а потом все увидели, что трамвай в плотном кольце толпы. Люди не уходили с дороги, потому что им некуда было отступать.
– Откуда народ?
– Что такое?! – раздались робкие голоса пассажиров заблокированного трамвая. А в двери тем временем стучали с улицы, требовали их впустить.
– Народ из метра на Вертинского попер, на певца, – негромко сказал кондуктор, выходя из своей отгородки в вагон. – Спокойно, товарищи, рассосется!
Рассасывалось очень долго, трамвай смог тронуться в путь только через два часа, да и то с непрерывными остановками, словно крадучись. Вся Москва уже полгода говорила о приезде Вертинского, так что это не было для Анны Карповны новостью, но чтобы такие толпы собрались на его концерт! Конная милиция расчленяла и рассеивала толпу дотемна. Под носом у властей случилось фантастическое событие, которое по всем представлениям и реалиям тех лет просто не должно было случиться. Не должно, а случилось. Но самое удивительное в этой истории было не то, что никого не затоптали насмерть, а то, что за этим событием не последовали никакие карательные оргвыводы, скорые по тем временам. Наверняка тут не обошлось без высшего волеизъявления. Можно строить по этому поводу какие угодно домыслы, но волеизъявление было политически грамотное, если не сказать мудрое.
Весна 1944 года оказалась выдающейся в том смысле, что народ уверовал в Победу. В конце января был освобожден от блокады Ленинград. 10 апреля освободили Одессу. 13 апреля – Симферополь. 9 мая пал немецкий гарнизон Севастополя, а к 12 мая был полностью очищен Крым. Весной 1944 года начался тот духовный подъем нации, который позволил всего через год взять рейхстаг, хотя и слишком большой кровью.
Артем уснул еще в трамвае, так что Анне Карповне пришлось нести его домой на руках. Мальчик был тяжеленький, но хорошо, что от трамвайной остановки до Надиного дома было недалеко, да и Анна Карповна была для своих шестидесяти четырех лет еще весьма крепкая женщина.
Карен за годы войны выдвинулся если и не в светило медицинского мира, то в довольно крупную величину. Надя училась посредственно, но зато преуспевала на общественном поприще, в те годы более чем важном, можно сказать, решающем, она уже возглавляла комсомольскую организацию института, и ей прочили большое будущее, конечно, не как врачу, а как общественному деятелю.
Теперь Карен, Надя и Артем занимали не одну, как прежде, а две комнаты в коммунальной квартире на семь семей с огромной общей кухней, единственной ванной и одним на всех туалетом. Анна Карповна никогда не оставалась ночевать у Нади, в ночь, в полночь добиралась пешочком до своей «дворницкой»; ходьбы было минут двадцать-двадцать пять. Возвращаясь домой в тот вечер, она вспоминала о Вертинском, бывшем в Николаеве с концертом в 1919 году, когда еще был жив ее муж и когда казалось, что весь ужас и морок Гражданской войны каким-то чудом все-таки схлынет, Россия спасется. Вечер Александра Вертинского проходил в офицерском собрании, где, бывало, участвовала в спектаклях Маруся, чаще всего в роли суфлера в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке, а иногда даже и с репликами на самой сцене из разряда «Кушать подано!». Анна Карповна была уже на пятом месяце беременности, ждала Сашеньку, но все-таки пошла на концерт. Как и многих в зале, ее до слез растрогала песня Вертинского, написанная по горячим следам гибели Киевского кадетского корпуса, вставшего на защиту города от очередной нахлынувшей банды.
И никто не додумался просто встать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти – к недоступной весне!
Боже мой, когда это было? Еще живой, при силе муж Александр, офицерское собрание, еще не верящие во все грядущие ужасы соотечественники. Еще не родившаяся Сашенька, но все-таки уже присутствующая на концерте Вертинского. Маруся с белым бантом и роем поклонников, несмотря на свои юные лета. Как разломилась ее, Анны Карповны, жизнь! На какие две неравные половины. Какое счастье, что все эти годы с ней была Сашенька! Скорей бы ее дождаться, скорей, скорей…
XXV– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира! – завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Ванек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!
Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того, как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: «Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться».
За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.
Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.
Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог «отвернуть ухи», – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку… Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька-половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся…