Татьяна Замировская - Воробьиная река
«Зильберманы позвонили и попросили привезти им две буханки», – уточнила Ляля про черное золото. Никому из нас никогда не могли бы позвонить Зильберманы – как телефонная связь способна преодолеть этот невидимый черный океанический водораздел между этой жизнью и другой, подземной, пылающей и превращающей родное во всеобщее?
Возможно, Зильберманы могли звонить только тем, кто сам находился как бы на пороге этого большого перехода в неведомое – тем, кто, как наша Ляля, на несколько месяцев завис в порхающем, невыносимом состоянии прощания с собственной судьбою навсегда.
От Ляли разило этой рассыпающейся судьбой едко и терпко, как трупным ядом – возможно, поэтому Лешу, любителя темной ночной музыки, притянуло к ней резко и неотвратимо, как порой притягивает взгляд масштабный пожар на соседней улице: ни оторвать, ни прекратить, все возгорелось и пошатнулось. Из хлебного они шли уже вместе, пошатываясь от страсти и томного, дымного ужаса. Леша держал в руках пакет с десятью хлебами – чтобы беременная Ляля не таскала тяжести.
Дальше все завертелось, как дождевые хляби в мутной бездонной луже: вот Ляля с кислой улыбкой сообщает нам, что еще непроявившийся, малознакомый нам Леша пообещал принять этого невозможного ребенка, как своего. Вот мы, неловко хихикая, зажали ее в подъезде, чтобы выяснить, как вообще это все могло получиться, но она виновато пожала плечами, после чего помахала перед нашими лицами своими крошечными распухшими пальцами, складывающимися в невозможную, как змея, цифру. Завтра в десять у них самолет, прочитали мы в мельтешении костяшек и обгрызенных заусенцев. Видимо, в нас тоже открылся дар предсказания – но это исключительно предсказания самолетов, которые увозят от нас в небытие главного человека в нашей крошечной, но навсегда теперь другой, жизни – дар сверхценный, но использовать его можно только единожды, и мы выпили его весь, кромешным и горьким пушечным залпом. Почти как проглотить разом стакан чужой крови.
Случившееся, очевидно, раздосадовало Лялю, как будто разрушив ее планы на новую жизнь с чистого листа, на достойное закрытие этого эпизода своей возможно позорной биографии. Пока ее мама и папа топтались, как сонные вечерние птицы, вокруг чемоданной цитадели, Ляля и Леша, обмирая от ужаса, шатались по пыльным подъездам, беспрестанно целуясь, шепчась о несбыточном, обещая чушь, похищение, побег и отмену судьбы. Тот факт, что они как минимум десять лет жили на расстоянии сотни метров, но рассмотрели друг друга только в этот невозможный последний день, который, казалось, никогда не наступит (мы все время, как заколдованные, думали о нем все эти месяцы и не могли представить: неужели когда-нибудь мы будем в этом самом дне, и он будет не завтра, а в окончательном и вечном сегодня?), пугал и завораживал Лялю, и они бродили по дворам заторможенные, тихие, слипшиеся в какую-то бесформенную лягушачью подушечную фигуру.
Обнимаются в нашем подъезде, выходят распухшими ртами. Лялины зубы блестят, как влажные недозрелые горошины в лопнувшем, разваренном губном стручке бесполезной страсти, Лешу шатает, он что-то шепчет про тающую башню льда и жарко шипит: почему ты боялась, никогда не целовалась, что ли, и Ляля прячет теплые и горькие, как каштаны, глаза, и кивает: никогда, никогда.
Никогда. Мы смотрим на ее живот так, как будто она прячет там кролика, которого вот-вот триумфально выудит из-под футболки пышным танцевальным жестом, фокус смерти, никакого рождения. Ляля беременна своим глупым «никогда», как никто в мире, и мы все ей верим, будучи всем населением этого преданного ей и преданного ею мира, где никого никогда не было и нет: только она сама, только ее бесполезные знания и только этот ее навсегда бессмысленный переход туда, где вся Ляля будет уже не вся и не Ляля.
Ей как будто больно, она сидит на бетонном крылечке склада во внутреннем дворе магазина, сжимая тугими кулачками бледные виски. Леша сидит рядом, положив голову ей на колено. Ее живот упирается ему в затылок.
Леша, самое глупое имя в мире, как можно было вообще, какая дурацкая история. Она не может даже произнести это имя: пш, лш, йош, шепчут ее будто разбитые, будто смазанные слезами губы.
Когда мы к ним подходили, ругалась, что не сказали про него сразу, годы назад, жизнь назад, ведь видела же этого Лешу в нашем дворе, выгуливающего огромную трехцветную глупую собаку, и не подумала бы, что необходимо подойти и понять, что тот самый, окончательно тот самый.
Возможно, Ляля не хочет уезжать, в отчаянии придумав себе этого Лешу последнего дня. Смотреть на них больно: маются, ходят, тихо-тихо трогают друг друга за спину и за голову, как больные животные. День бесконечный и злой, мы нервничаем от невозможности прощания, Ляля тает, как летнее бессмысленное мороженое, вокруг нее во все стороны дует ветер, и волосы липнут к глазам, к слезам, к жирноватым этим сахарным губам, Леша вытирает вспотевшие ладони о ее живот, и вот уже вечер, и Лялина мама тащит ее, рыдающую, домой. Мы пытаемся утешить Лешу, осевшего на лавку во дворе грузно, как тысяча вечных старух – как можем, говорим лживое: она будет тебе писать, а потом она к тебе приедет. Леша отвечает нам, что это уже будет не она, и мы понимаем, что он неплохой парень, все чувствует.
Ляля вдруг выбегает из подъезда с розовой коробкой в руках и сует ее Леше: вот, возьми, это я, это память. Мы смотрим на нее с такой укоризненной, убийственной, обвиняющей болью, что она тотчас же убегает прочь, злобно сверкнув глазами – как будто взрезали ножом полные северного сияния каштаны. Мы бежим за ней, чтобы помочь ей взять еще две таких же неподъемных коробки, два ящика с воспоминаниями, по одному на каждого из нас. Нам она тоже необходима – и память, и не память.
На следующий день мы вышли во двор ровно в десять. Ляля уже стояла снаружи с зеленой сумкой для хлеба. На вопрос о том, почему она не уехала, улыбнулась во весь рот, показав розовые, щенячьи десны, и сообщила немного заплетающимся, ватным от непонятного счастья голосом, что уезжает завтра, что мы что-то перепутали. Мы ничего не перепутали, но поверили – Ляля никогда не обманывала. От Лялиных волос пахло раскаленным, жгучим воздухом, как будто за ее спиной стоит невидимый человек с феном. Ляля пошла за черным золотом для Зильберманов, а вернулась уже на подкашивающихся своих этих тонких ногах, и ее поддерживал под плечо похожий на журавля бледный Леша, и когда мы подбежали, чтобы спросить, что происходит, она посмотрела на нас так беспомощно и отважно, что мы поняли – мы стоим в этой луже уже не по колено, а по пояс. Да и ее руки уже, пожалуй, по локоть в этой чернильной небесной крови.
Ляля встретила Лешу в очереди за хлебом, и ничего подобного ни с кем из них никогда не случалось – это был удар ножом в спину, взрыв, чугунный шар в горле и насмешка судьбы над отъезжающим. Скользкое, циничное обещание счастья. Намек на некую параллельную, адреналиновую, как падение в санях с горы в пропасть, жизнь, которая вот-вот развернула бы свои крылья над этой пропастью и перенесла бы всех в некое логическое продолжение этой истории. Но никакого продолжения: Ляля заклеила розовые коробки вечным скотчем, белый пух печатей превратился в шарообразный чугун, это последний день ее жизни тут, по сути, это и есть последний день ее жизни.
Мы никак иначе и не думали про этот день, если честно: просто последний день ее жизни.
Иногда ждешь этого последнего дня несколько месяцев, регулярно напоминая себе о том, что он обязательно случится, но когда он случается, все равно не можешь в это поверить: неужели это и правда он?
Выходят из подъезда дрожащие, плачущие. Когда мы отворачиваемся, но на самом деле не отворачиваемся, она украдкой лижет его шею, как будто нащупывает артерию, как будто хочет выпить его целиком и увезти внутри себя в жидком виде. Не слишком ли многих ты увозишь внутри себя, наша дорогая девочка? Она улыбается и смотрит на нас беспомощно, нежно и зло, как уличная кошка. Леша постоянно держит ее за руку, держит как режет, во всяком случае, от его прикосновений она рассыпается в вязкое крошево, как буханка серого хлеба под тупым ножом.
Она говорит нам, что ко всему подготовилась, но подобного не могла предвидеть, не могла предсказать. Леша что-то бормочет о том, что у них есть всего один вечер, но осекается и смотрит на Лялин живот, и всем становится неловко, и Ляля нервно хихикает, обрызгивая нас слюной или слезами, и мы идем домой ужинать, потому что мама уже полчаса как кличет нас сквозь форточку.
Следующим утром мы поняли, что несчастные влюбленные замыслили какой-то трагифарш: вся история травматичного хлебного дня, последнего дня Ляли разворачивается перед нами с небольшими, микроскопическими вариациями. Тем не менее их было сложно ненавидеть или хотя бы недолюбливать за разыгрываемую на наших глазах драму – трагедия была, несомненно, истинной, и уже к обеду на Лялином лице явственно проступила паутина тени, которая, очевидно, вряд ли покинет ее когда-либо даже там, в послесмерти, в послежизни окончательного перехода туда, где даже телефонные звонки разрешаются только стоящим на краю пропасти отрезанным ломтям сухого сыпучего хлеба, а не живым людям, исполненным боли расставания.