Михаил Юдовский - Воздушный шарик со свинцовым грузом (сборник)
– Не надо, товарищ майор.
– Надо, товарищ старший лейтенант. Так вот, бляха, иди на тот же хутор семимильными шагами, чмо болотное, Васильков, сука, транспарант тебе по всему вестибулярному… – Чагин произнес еще несколько смачных абзацев с медицинским уклоном, после чего заключил: – Все, я пошел спать. Сам со своими хмырями-художниками разбирайся, товарищ начальник клуба.
Он удалился, громыхая сапогами, а спустя минуту дверь в кинобудку с треском распахнулась, включился свет и раздался бездарно имитирующий свирепость голос Василькова:
– Дрыхнем? Массу топим? А ну подъем!
– Че надо? – недовольно и сонно пробурчал Андрюха.
– Ты мне еще повякай, Окунев… Завтра же с ротой на плацу будешь асфальт месить. Через двадцать секунд наблюдаю, как все построились в коридоре.
– С автоматами? – поинтересовался Глеб.
– Зачем с автоматами?
– Чтоб мы могли застрелиться в конце вашей пламенной речи.
– Время пошло, – коротко бросил начальник клуба.
Мы, невыспавшиеся, кое-как выползли в коридор.
– Отлично, – резюмировал Васильков. – Охрененно харизматичные личности. И это советские солдаты, краса и гордость Родины, гроза и ужас мирового империализма.
– Не очаровывайте нас комплиментами, товарищ старший лейтенант.
– Рыжиков, закрой пасть. Я вас сейчас очарую… Где транспарант?
– Какой транспарант?
– Который должен был висеть на трибуне. Из-за которого начальник политотдела штаба отымел нашего начпо, начпо замполита, замполит Чагина, а Чагин, сука, меня. Крайнего нашли? Вот вам крайний! Хмыри, ублюдки, вафельные полотенца… – Васильков задвинул непривычную для себя тираду. Ругался он неумело и неинтересно.
Внезапно откуда-то выскочала Юлька и весело закружила у меня под ногами, тычась мордой в сапог.
– …Меня поимели, а я вас поимею в особо извращенной форме, – продолжал распаляться Васильков. – Вы у меня три дня враскорячку ходить будете, я вам этот транспарант на братскую могилу повешу вместо траурных лент…
Я наклонился, сграбастал Юльку и, держа за шкирки, поднес к своему лицу.
– Где транспарант? – рявкнул я на нее. – Где транспарант, сука?
Юлька с интересом посмотрела на меня и на всякий случай лизнула в нос.
– Пасть закрой, – сказал я. – Сейчас я тебя в особо извращенной форме. От имени политотдела армии и общества защиты животных… Где транспарант?
– Ой, мама, – пискнул вдруг Глеб.
Он медленно осел на пол, прислонился к стенке и принялся стучать по ней кулаком и хохотать, как умалишенный. Следом за ним заржал Артурчик, обнажая большие лошадиные зубы. Андрюха Окунев с недоумением посмотрел на них, затем, видимо, в мозгу его произошел щелчок, и он неожиданно тоненько захихикал.
– Команда душевнобольных, – выдавил из себя Васильков.
Губы его подрагивали, он стиснул их покрепче, словно опасался выпустить смех наружу, затем не выдержал и разрыдался нервно переливающимся хохотом.
– Одни мы с тобой, Юлька, здесь нормальные люди, – сказал я, опуская собачонку на пол. Честно говоря, меня и самого покачивало – то ли от смеха внутри, то ли от недосыпа.
– Так, – сказал начальник клуба, вытирая слезы. – Чтоб через полминуты я вас здесь не видел.
– Нам это… идти на плац месить асфальт? – спросил Андрюха.
– Спать иди, Окунев! Все – к чертовой матери спать. Сумасшедший дом… Юлька, за мной.
Он скрылся с Юлькой у себя в кабинете, а мы возвратились в кинобудку.
– Ну мы точно сработаемся, – хлопнул меня по плечу Глеб.
– Красавэц! – заявил Артурчик, сверкнув зубами.
Что до Андрюхи Окунева, то он почесал в затылке и протянул мне руку.
– Это что? – спросил я.
– Знакомиться будем.
– Уже знакомы.
– Ну да, вообще-то.
Он убрал руку.
– Ладно, Андрюха, – сказал я. – Проехали.
– Проплыли, – ответил он, улыбнувшись. – Через Урал.
– Ага, – кивнул я. – Ну что, давайте спать.
Мы разобрали бушлаты, шинели и одеяла и во второй раз за этот день мгновенно и мертвецки заснули.* * *Я остался при клубе. Уверен, что отстоял меня перед замполитом майор Чагин. Груб и гневлив, он был одновременно добродушен и отходчив. Внешне он напоминал поджарого фокстерьера: невысок ростом, худощав и энергичен до неутомимости, которая внезапно сменялась в нем чернейшей меланхолией. Меланхолию он, в отличие от фокстерьера, лечил запоями, которые на самом деле ее не излечивали, а лишь преображали во вспышки бессмысленной ярости. Мы его любили, потому что он был неподделен во всем – и в приступах гнева, и в припадках нежной заботливости, с которой он горой вставал на нашу защиту перед собственным начальством. Вся часть, от командира полка до самого нелюбопытного солдата, знала, что жена изменяет ему направо и налево. Она служила в звании старшего прапорщика фельдшером при санчасти, была не очень красива, но во внешности ее было что-то такое многообещающее, что ею ненадолго соблазнялись офицеры, прапорщики и даже солдаты. Я слишком поздно узнал Чагина, чтобы сказать наверняка, что было причиной, а что следствием – запои майора или измены его жены. Несколько раз она приходила на работу в санчасть с таким фонарем под глазом, что скрыть его не могла никакая косметика. Командир полка и замполит вызывали к себе Чагина и проводили с ним разъяснительную работу.
– Ты бы, что ли, хоть бил ее так, чтоб синяки не оставались, – советовали они.
Чагин мрачно молчал в ответ, и полковое начальство, махнув рукою, отпускало его, ограничившись устным внушением.
Частенько он оставался ночевать в клубе, на столе у себя в кабинете, запершись изнутри и побеседовав на сон грядущий с бутылкой водки. В те времена полусухого закона водка в гарнизоне не продавалась, видимо, Чагин разживался ею у поселковых браконьеров, которые обменивали на водку икру и чавычу. Мы настолько привыкли к его ночевкам в клубе, что перестали обращать на них внимание и, дождавшись, когда он заснет, жарили картошку и даже попивали припрятанную бражку, которую сами мутили из сахара и дрожжей, взятых в столовой. Мы обнаглели до того, что к нам в гости стали наведываться девушки из гарнизона. То, что они были офицерскими дочками, лишь придавало этим встречам дополнительную остроту ощущений. К одной из них, Анечке из Москвы, я даже пару раз бегал в самоволку, хотя, откровенно говоря, мне не нравилась ни она сама, ни ее московское происхождение, которым она откровенно чванилась.
– Ну как? – расспрашивали меня клубные друзья.
– Чего как? – невинно отвечал я.
– Как она?
– Отменно здорова. Чего и вам желает.
– И чем вы с ней занимались?
– Ели пельмени и музицировали на валторне.
– Мальчик мой, – покровительственно заявлял Глеб Рыжиков, – это недопустимая трата времени. В твои годы я уже лечился от гонореи.
– Удачно? – интересовался я. – Или так и несешь ее с песней по жизни?
– С твоей стороны не слишком красиво не делиться опытом с друзьями, – пенял мне Глеб.
– А зачем тебе, такому искушенному, мой опыт? Он отличается от твоего только отсутствием гонореи.
После этого в разговор вмешивался Артурчик, на ходу сочиняя фантастические истории о похищенных им горных красавицах.
– Ты о сернах? – переспрешивал его Глеб.
– Каких сэрнах?
– О турецких серных банях, конечно.
– Сам иди в баня! – вскакивал Артурчик. – Я нэ турок, я осэтин!
– Помню, Артурчик, помню, не режь меня, джигит, кинжалом. – Глеб клал Артурчику руки на плечи, усаживая того на место, и поворачивался к молчавшему Андрюхе:
– А ты, богатырь из уральской деревни, скольким коровам голову вскружил?
– А в торец? – привычно откликался Андрюха.
– Да ладно, не скромничай, небось табунами за тобой ходили?
– Это лошади ходят табунами. А коровы стадом.
– Извини, Андрюха, вижу, что насчет коров я погорячился. – Глеб прижимал руки к груди. – Так за тобою, говоришь, лошади ходили?
– Сам ты лошадь, – мрачно огрызался Андрюха.
– Сражен уральским остроумием, – поникал головою Глеб. – Что, братья-любовнички, не хлебнуть ли нам по этому случаю бражки? За жен Урала и Кавказа и за тот забор, через который наш киевлянин наловчился бегать и наводить порчу на местных дев.
Во время одной из моих самоволок мы с Аней разругались вдребезги. Ругались мы с ней часто и всякий раз по ничтожнейшим поводам. На сей раз причиной стало то, что она попросила нарисовать ее портрет. Вернее сказать, попросила так, словно позволила. Она всегда была несколько преувеличенного мнения о своей внешности и считала, что всякий художник почтет за честь изобразить ее. Я согласился, мельком заметив, что портреты не рисуют, а пишут. Она возразила, что не мне, киевлянину, учить ее, москвичку, как правильно говорить по-русски. Я разозлился и – каюсь – сказал кое-что интересное о Москве в целом и о москвичках в частности. В ответ последовала длинная тирада, в которой Киеву досталось больше, чем в свое время от нашествия орд Батыя. Мне же было объявлено, что я провинциальная сволочь и козел.