Татьяна Замировская - Жизнь без шума и боли (сборник)
Старушки просияли и даже умолкли на несколько секунд, прогремевших в сознании Ээ подобно трубе Судного Дня (ему даже стало немного неловко), и вновь принялись щебетать: ой, а мы-то забыли Эммочку, какая чушь, совсем не обратили внимания, а Эммочка, видимо, не успела собраться, как странно, выходила же вместе с нами вроде бы, в коридорчике вместе толклись, надевала эти свои глупые синие сандалеты, которые у нее еще со времен Первой мировой, солдат какой-то подарил, или сменяла на кулек сахару у спекулянта какого-нибудь, она всегда самая предприимчивая была, из любой ситуации выкручивалась; видимо, она шаль найти не может, ветрено же, мечется сейчас по дому и ищет шаль, мы сейчас за ней сбегаем (скрип двери подъезда).
– Нет. Не надо, – сказал Ээ, понимая, что говорит что-то бесповоротно страшное, возможно самое страшное, что он вообще когда-либо говорил. – Я сам схожу за ней. Подождите пять минут, хорошо? Я сейчас сбегаю за Эммой – наверняка она и правда ищет шаль – и вернусь. А вы подождите.
Ээ вошел в дом… Поднялся по лестнице. Зашел в квартиру старушек (действительно, она даже не была заперта – будто кто-то и впрямь остался там, внутри). Прошел через все комнаты. Никого. Заглянул в кладовку – нет. Спальня. Ээ заглядывает в спальню, закрывает дверь. Потом снова заглядывает в спальню, снова закрывает дверь. Потом говорит: «О господи». Потом говорит: «Ох», – и заходит в спальню, зажмурившись.
На кровати лежит что-то не совсем понятное. Скорее всего, это и есть Эмма – но понять довольно-таки сложно, потому что Эмма, возможно-Эмма, скорее-всего-Эмма пришла в относительную негодность. «Прекрати врать себе, – думает Ээ, – в абсолютную, в абсолютную негодность». Эмма лежит здесь уже давно – «Боюсь, – страшным шепотом думает вслух Ээ, – уже несколько лет лежит. А ведь надо вызвать полицию, – понимает Ээ. – Ну, по сути, я ведь и есть полиция», – вдруг понимает он, и его начинает трясти. Стараясь не смотреть на то, что, несомненно, и есть Эмма, и стараясь не думать о том, как им это удалось, Ээ подходит к окну. Его душат слезы – видимо, из-за слез ему так тяжело, невыносимо тяжело дышать.
– Я подозревал, что все именно так, – сказал он Эмме. – Это же проще простого – шесть и пять. Шесть минус один – будет пять. Но когда при этом вас по-прежнему шесть, можно эти шесть довольно-таки просто включить в пять, только соблюдать какую-то очередность. Я по очередности этой вас и вычислил, понимаешь? Правда, я не подозревал, что все вот так вот грубо и прямолинейно – уложили, заперли, не хотели прощаться, остались все вместе, неразлучные и прекрасные. Эмма, ты меня слышишь? Слышу, – сказал он вслух. – Точно? – переспросил он. – Точно, – ответил он. – Я ужасно одинок, – говорит он Эмме. – Мне смешно это слушать, – говорит он. Он пожимает плечами и выходит из комнаты, запирая дверь на спрятанный под ковриком ключ.
* * *Эльза, Ида, Цесла, Мармла и Анна видят Эмму, выходящую из подъезда, и говорят ей:
– Прекрасный, радостный день!
– Прекрасный, радостный день, – повторяет Эмма. – Девочки, вы уж извините. Я просто шаль искала – копалась, копалась, всё перерыла, нет шали, а потом поняла, что шаль-то эту мы еще прошлой весной выкинули, ну и вышла вот просто так.
Эмма спрашивает у остальных старушек, куда делся Ээ, который так зазывал их на эту прогулку, а теперь куда-то делся. Старушки объясняют, что Ээ вернулся в дом за ней, за Эммой, но Эмма-то теперь вот тут, здесь, а Ээ куда-то запропастился.
Они ждут его десять, пятнадцать, двадцать минут. Через час Мармла начинает задумчиво теребить пальцами края своей оранжевой шляпки.
– Ээ пропал, – говорит она.
Все с ней соглашаются: вот незадача, был такой обходительный, такой внимательный, настоящий друг, всегда выслушивал, всегда все запоминал, смешной такой, пухлый, добрый и одинокий, но при этом была в нем какая-то внутренняя твердость, какой-то стержень был, а теперь вот нет ни Ээ, ни этого стержня, теперь этим стержнем, наверное, кто-то пишет романы и повести в сумрачной книге небытия, а сам Ээ – а где он сам, собственно?
Проходит еще час. Они поднимаются в квартиру, старательно обыскивают каждый ее угол, потом заходят в квартиру к Ээ (какой он доверчивый, грустят они, даже квартиру не запирал), бродят по комнатам, читают пресловутую тетрадь с его записями, вспоминают, как им было хорошо всем вместе, когда они сидели на кухне и пили чай с лимонным пирогом, но, как ни прискорбно, Ээ куда-то запропастился, придется признать невероятное и пойти, как и договаривались, вшестером в сад кормить уток печеньем.
– Как это страшно, как это нереально! – хныкала Анна всю дорогу, притворно хромая на правую, более юную ногу. – Пропал, исчез, сгинул! Я теперь боюсь, что мы его вообще никогда в жизни не увидим!
Анна оказалась права: они больше никогда не видели его, но как-то достаточно быстро пережили эту трагедию неожиданного исчезновения, потому что на этом все исчезновения в принципе закончились. Каждое утро по их огромной летней квартире распространялся ослепительный запах свежего лимонного пирога, и каждый день, каждый их новый день был по-настоящему прекрасным и радостным.
Означение
Все началось с собаки: собака начинает и выигрывает (новую жизнь? кусок хлеба с маслом? сальный плевочек котлеты из прорезиненного кармана? вечную любовь новых друзей?).
– Мою душу в шахматы? Гигантскую кремовую розу с еще не готового торта? – вслух спросил Ободов у собаки.
Собака по-цыгански повела плечом, какими-то колесящими, подметающими воздух движениями подошла к Ободову и уселась ему на ботинок.
«Это шотландская овчарка, – с облегчением подумал Ободов. – Хорошая, красивая собака. Видимо, кто-то из начальства взял с собой, но сбежала из душного кабинета и бродит по фабрике: ну и умница, солнышко этакое на моей ноге (теперь ботинок будет чист – а как бы на другую ногу ее, так же дружелюбно ерзающую, усадить?), вот бы и правда угостить кремом».
Собака улыбалась и била хвостом. У ее морды вились бабочки – они летели туда, будто из собачьей пасти исходит электрический свет, а весь остальной мир – спиралевидная темнота и опасность. Собака энергичными, пышными вдохами хватала бабочек пастью и жмурилась, слизывая («Чешуйчатым?» – мысленно хихикая, подумал уже не удивляющийся Ободов) языком мятые обслюнявленные крыльца с пятнистых губ.
Ободов вернулся в кондитерский цех и набрал во вспотевшие от нежности ладони едкого розового крема. После года работы (он занимался, как правило, тем, что украшал торты кремовыми розами, сам себя он горестно именовал «инкрустатором», розы же, по его мнению, были отвратны – да и помнил прекрасно, как в детстве засовывал именно эти праздничные цветы под матрас или, морщась, с тугими маслянистыми шлепками кидал их под стол: Ободов ненавидел, ненавидел масло) он привык относиться к крему как к расходному материалу: мыслей слизывать его с пальцев или набирать его в плотный целлофановый пакет, как это делает Дудинская (детям, ясное дело; все притворяются, что не замечают, – пролетарская версия корпоративной солидарности), у него не возникало никогда. Тем не менее он зачерпнул зеленого крема, из которого обычно лепят листочки, и выбежал наружу, почему-то грустно думая о том, что собаки не различают цветов.
– Вот, – сказал Ободов, поднося руки к собачьему носу.
Собака аккуратно начала снимать комочки крема с ободовских пальцев передними зубами и только под конец вылизала ему ладони. Ободов перестал думать о том, что собаки не различают цветов. Теперь он думал о том, что собака своим шершавым, медвяным от крема и пыльцы языком разгладила все его судьбоносные линии – теперь его ладони будут мягки и чисты, без единой морщинки, слизал песик линию судьбы, гулкий провал сердца и сетчатую траншею ума, и пойдет теперь Ободов новыми, неизвестными дорогами, и давно пора, между прочим.
На слове «дорогами» к ним подошел стервятник из соседнего цеха (он работал за тестомесом – страшной машиной из каких-то пубертатных кошмаров Ободова) и посоветовал Ободову и его мерзкой твари («Жаль, что это не питбуль», – думает Ободов уже третью по счету внятную мысль за это дикое утро) именно что пойти какими-то дорогами в противоположном реальности направлении. Ободов вынужденно кричит: «Граждане, заберите собаку!» – ему не хочется ни с кем ссориться, тем более с суровым стервятником, замешивающим тесто в средневековом орудии для мучительной казни. Граждане не реагируют – выясняется, что собака на самом деле не принадлежит начальству (об этом начальство снисходительно рассказывает Ободову, в то время как собака обнюхивает начальственные брюки, оставляя на них смешные зеленые пятнышки крема), она откуда-то приблудилась и вообще, наверное, на ней блохи, которые попадут в наш фирменный торт, давайте ее вообще усыпим.
– Еще чего – усыпим, – вдруг сказал Ободов, который обычно в рабочее время молчал и медитировал на уродливые кремовые цветы в бескрайней глазурной глади. – Пойду сейчас отдам ее в приют. Там ее, наверное, найдут хозяева и заберут домой. А он вот вместо меня может роз налепить, все равно он уже все тесто вымесил. – Ободов указал пальцем на стервятника и панибратски подмигнул ему, будто они друзья (это была неправда: за тринадцать месяцев работы Ободов так и не успел ни с кем подружиться). Стервятник опешил. Ободов вынул из джинсов ремень, привязал его к собачьему ошейнику, сказал: – Всем пока! – и ушел.