Виктория Токарева - Самый счастливый день (сборник)
Раздался телефонный звонок, и хриплый, прокуренный женский голос назвал свое имя: Люся. И предложил принять участие в кинофестивале, который состоится в курортном городе.
– В каком качестве? – удивилась Татьяна.
– В качестве Татьяны Соколовой.
Голос незнакомой Люси показался теплым, красивым, с оттенком богемности.
– Я сломала ногу, – доверчиво сообщила Татьяна.
– Вы в гипсе?
– Нет. Гипс сняли.
– А что вам мешает?
– У меня болит нога.
– Вот там и полечите. Это же море. Солнце. Виноград.
Боже мой… Где-то есть море, солнце и виноград. И фестиваль.
– А когда? – спросила Татьяна.
– Через два месяца. Сентябрь. Бархатный сезон.
Вот теперь можно сидеть и ждать, ходить и ждать, жить и ждать. Потому что впереди есть сентябрь. Бархатный сезон.
Первый раз Татьяна увидела ЕГО на открытии.
Собираясь на открытие, замотала лодыжку эластичным бинтом и, чтобы скрыть потраву, надела выходные черные шелковые брюки и шелковый пиджак цвета горчицы.
Выражение затравленности сошло с лица, но не до конца. Оно смывалось только улыбкой. Но тоже не до конца.
Волосы лежали так, как надо. Перед отъездом Татьяна посетила самую дорогую парикмахерскую. Среди зеркал, белой мебели, искусственных деревьев и цветущей юности молоденьких парикмахерш она чувствовала себя как куча хлама. Ей вымыли голову, замотали полотенцем, и из глубины зеркала глянула старая медведица, которая почему-то захотела сделать прическу.
Но вот прическа сделана. Волосы летят и ложатся. Волосы – что надо. И костюм – что надо. Дорогая существенная женщина.
– Познакомься, это молодой режиссер из Акмаллы. Алеша Горчаков.
«Что такое Акмалла? Город? Штат? Это у нас или в Америке?»
Позже выяснилось, что это провинция в провинции. Так что Алеша Горчаков провинциален в квадрате.
Он поворачивает голову очень медленным и плавным движением. Светлые волосы зачесаны назад и забраны в хвостик.
Красивый, но скорее странный. Светлые волосы, светлое лицо, от него идет какое-то лунное свечение. И особый взгляд – всасывающий, вбирающий – вот отсюда, наверное, и странность. От взгляда. Позже она ему скажет:
– Ты так смотришь, как будто зовешь на Гаити. Но у тебя только сын, жена-татарка и долги. И больше у тебя нет ничего.
– Это правда, – отзовется он. – Но не говори так. Это раздевает меня. Это очень страшно слышать.
А она будет смотреть в его лунное лицо и думать: «Не надо Гаити. Возьми меня в свою коммуналку, я буду жить в одной комнате с татаркой, не спать с тобой, водить твоего ребенка в детский сад…»
Это неправда. Она не хочет в коммуналку. Она хочет только его. Но для этого надо быть молодой. Или в крайнем случае ровесницей. На десять лет меньше, чем есть. А вот этого добиться невозможно. Можно сыграть роль сатанинской силы и божественной нежности, можно заработать все деньги мира (непонятно зачем). Но нельзя стать живой, если ты умерла. И нельзя стать молодой, если ты стара. Время движется только в одну сторону, к сожалению…
– Познакомься, это молодой режиссер из Акмаллы.
Светлые волосы забраны в хвостик. Лицо – кадр из Лукино Висконти. Всасывающий взгляд. Черная пара. Бабочка.
– Татьяна Соколова. – Она протягивает руку.
– Я знаю. Ваш портрет у меня над кроватью.
Ее портреты продавались двадцать лет назад. Прическа под Брижит Бардо. Мода двадцатилетней давности.
Он склоняется, целует руку. Нет, кажется, не целует. Просто смотрит. Забыла…
Тогда она отошла. Ее отвлекли. Вокруг так много людей, так много знакомых, много вина, оживления, ожидания счастья.
Татьяна не видела многих по десять, двадцать лет. Страна развалилась, и все разбежались по углам. Но живут как-то. А вот как?
Татьяна переходила от одной группы к другой.
Ее поколение постарело. Как все изменилось! Боже… Неужели это он? Или она? Но после первого шока, который надо скрыть, наступает быстрое привыкание. И уже после тридцати секунд возвращается прежний облик, и уже не видишь разницы. Вернее, так: видишь, но прощаешь.
К Татьяне подходит режиссер, с которым когда-то работала. Он был всегда холостой и всегда голодный.
– Ну, как ты? – спросила Татьяна.
– Торты развожу.
– Как это? – удивляется Татьяна.
– Очень просто. Купил прицеп. И развожу. А что тебя удивляет?
Раньше он снимал кино. Теперь его кино никому не нужно. Оно осталось в прежнем времени, а если честно, то и там не осталось. Снимать кино было его времяпрепровождением. Образом жизни. Он утром вставал и шел снимать кино. А теперь встает и едет за тортами. Потом развозит их по адресам. А почему нет?
Справа от Татьяны с бокалом шампанского – молодая актриса. На ней женский смокинг. Белая полотняная рубаха. Черное и белое. Косметика такова, что создается впечатление полного ее отсутствия. Чистое лицо. Молодое монашеское лицо с чистым помыслом в глазах. Вот так: с чистым помыслом и бокалом шампанского. Красиво.
– Как вы живете? – спрашивает Татьяна. Нейтрально. Обтекаемо. Не захочет – не ответит.
– Работаю в поликлинике. Я же врач. Физиотерапевт.
Она имеет медицинское образование и четыре приза за лучшую женскую роль. Приходит человек в поликлинику, входит в кабинет, а его обслуживает кинозвезда. Интересно.
Грохочет музыка. Люди пляшут, как умеют. Татьяна обожает смотреть на танцующих. Для нее это шоу. Пластика говорит о человеке очень многое. Из какой он подгруппы: собака, или кошка, или парнокопытное. Кто его предок: славянин, татарин или еврей. Как он умеет любить: грубо или изысканно. Все это проступает через танец.
Вот отплясывает старый знаменитый писатель. Он знает про то, что знаменит. А про то, что стар, – не знает и даже не догадывается. Ему кажется, что он молод. Недавно он перенес какую-то мощную операцию, потерял половину внутренних органов. Но ожил. И теперь делает кренделя руками и ногами. Он вспотел, лицо сосредоточенное, трудится вокруг роскошной женщины, представителя банка. Банкирша возбуждена музыкой, высшим обществом и своей властью. Властью денег. Пришло ее время. Раньше она была помрежкой, девочкой на побегушках: подай-принеси, а теперь у нее свой частный банк. Кто был никем, тот стал всем.
Писатель обтанцовывает банкиршу со всех сторон. Татьяна смотрит на него с нежностью. Танцуй, живи. Всякое страдание должно быть оплачено радостью.
Вокруг стола едят и пьют ее ровесники: от пятидесяти до шестидесяти. В основном это лысые мужчины с животами. Жир имеет манеру откладываться в животе. Там у него депо. Складское помещение. Губы лоснятся от еды. Выражение лиц сытое и сонное. Все, что они замыслили в молодые годы, – выполнено. Жизнь состоялась. Они это осознают. Удовлетворенно и сонно смотрят перед собой.
Татьяне не хочется возле них останавливаться. Можно, конечно, остановиться, и перекинуться парой слов, и пошутить. Только зачем? Гораздо интереснее тот, из Акмаллы, который чего-то хочет и карабкается, ломая ногти, и плачет от досады и втягивает взглядом, непонятно зачем. Так, на всякий случай.
Он подходит и приглашает танцевать.
– Я не могу, – виновато улыбается Татьяна. – У меня сломана нога.
– Где? – не верит он.
– Где надо.
– А мы медленно.
Он обнимает ее у всех на глазах. Если бы один на один – тогда стыдно. А у всех на глазах можно. И они входят в человеческие волны. Он что-то спрашивает. Она не слышит. Музыка. Он близко подвигает губы к ее уху. Касается губами. Татьяна отодвигает ухо, и его губы движутся по ее щеке. Зачем все это? Что он хочет? Наверное, московскую прописку? Он хочет жить в столице. Снимать кино. Хочет, чтобы о нем заговорили. Он уже видит себя на обложке журнала: черный глянцевый фон, лунное лицо – бесстрастное, как мираж.
Они танцуют лицо в лицо. Его дыхание восхитительно. Это запах английского табака, хотя откуда табак? Да еще английский. И еще это запах дорогого коньяка. А вот это возможно. Фестиваль раскручен на полную катушку. Устроители ходят, как хозяева жизни. По углам, стараясь не выделяться, стоят телохранители, молодые, кудрявые, комсомолообразные. Отдаленно, каким-то чутьем, Татьяна понимает, что фестиваль – крыша для чего-то еще. Что-то под этой крышей варится, отмываются бешеные суммы. А киношники, наивные люди, – маленькие фигурки, пешки на шахматном поле большой перестройки. Пейте, ребята, ешьте. Поздоровайтесь друг с другом, спляшите. Обнимитесь, в конце концов.
Да. Мы спляшем, и поприветствуем друг друга, и обнимемся. У нас – наша безденежная компания. Мы ходим другими кругами. Но зато нас не убьют на собственной лестничной клетке. С нас нечего взять.
…Все стоят. Сидит только старая актриса. Она – из девятнадцатого века. Ее приглашают на кинофестивали как знак сталинской эпохи. И она ездит. Она говорит: «Пока ходишь, надо ездить».
Все стоят, а она сидит. У нее гордые глаза. Она боится снисходительного тона. Боится, что кто-то подойдет и начнет разговаривать громче, чем надо, как со слабоумной, выжившей из ума. Старая актриса спускает с поводка гордый взгляд. Охраняет свою территорию. Не сунешься.