Аякко Стамм - Право на безумие
– Я понимаю вас, Пётр Андреевич, – Аскольд внимательно проследил за действиями Берзина и теперь виновато, будто бы извиняясь, улыбался, – слишком много мистики в моих рассказах, всё это может быть интересно, но весьма неправдоподобно, а если быть точнее, очень смахивает на вымысел, на игру моего больного воображения. Наверняка вы думаете сейчас: «Ох уж эти писатели, всё-то у них загадочно, чудесно, знаково, даже самое банальное происшествие. Во всём-то они склонны видеть перст судьбы».
– Ну, не совсем так, … не то что бы … м-м-м-м… – смутился коллекционер, но быстро собрался, взял себя в руки и продолжил, доброжелательно примирительно улыбаясь. – Хотя, откровенно говоря, немного есть…. Согласитесь, Аскольд, вашему брату ведь свойственно … м-м-м … некоторое преувеличение, сгущение красок что ли.
– Соглашаюсь, Пётр Андреевич, соглашаюсь, – принял протянутую руку Богатов. – Есть такой грех. Но всё дело в том, что в данном случае я нисколько не преувеличиваю, эта история действительно необычна, работа получилась страшная, в какой-то степени даже демоническая. Посудите сами…
– Рассказывайте, Аскольд, рассказывайте. Надо отдать вам должное, вы умеете не только привлечь внимание к себе, но и возбудить неподдельный интерес. Я вас внимательно слушаю.
Аскольд допил, наконец, свой чай, уселся поудобнее на диване, задумался, воскрешая в памяти события и выстраивая их в стройную цепочку рассказа. Казалось, он не знал с чего начать, как подступиться к повествованию, которое, несомненно, оживало сейчас в его сознании, вновь обретало свежие, живые краски. Пётр Андреевич не торопил рассказчика, не подгонял его нетерпением, он казался спокойным, даже несколько равнодушным, но блеск в глазах всё же выдавал в нём неподдельный интерес.
– Я не знаю, какая именно идея подтолкнула меня на написание этой картины, – наконец-то начал Богатов. – В общем-то никакой идеи как таковой не было, я просто решил поупражняться в работе с обнажённой натурой. Нюра и раньше с удовольствием позировала мне, согласилась и на этот раз. Я помог ей принять нужную мне позу, установил на мольберт приготовленный заранее холст и начал. Сперва всё шло обычно, без каких бы то ни было сюрпризов и неожиданностей, но постепенно, более и более увлекаясь, втягиваясь в работу, я перестал не только замечать всё, что происходило вокруг меня, но и вообще контролировать самого себя, свои мысли и постепенно рождающийся, развивающийся замысел. Казалось, я вообще где-то отсутствовал в процессе работы над картиной и опомнился, вернулся на землю только после того, как она была закончена. Во всяком случае ощущение реальности оставило меня на время, я не помню, как ни старался потом не смог вспомнить ничего из того что происходило ни вокруг меня, ни во мне самом. Нюра, оказывается, давно уже перестала позировать мне. Она, добросовестно просидев неподвижно несколько часов, естественно устала, спросила у меня разрешения оставить это трудное занятие, и я отпустил её. Она приготовила обед, но я отказался от еды,… потом ужин, я и тут не стал прерывать работы,… в конце концов, когда на землю опустилась глубокая ночь, она легла в постель и уснула. Я закончил писать в полной тишине и одиночестве, накрыл холст куском материи и полностью выжатый, бухнувшись на кровать, провалился в глубокий сон без сновидений.
Проснувшись уже около полудня, я увидел бледную, перепуганную Нюру, напряжённо рассматривающую мою новую работу. В глазах её стоял ужас и оцепенение. Меня поначалу напрягла и удивила её реакция, но когда я поднялся с кровати и подошёл к ней, то сам поразился тому, что написал вчера. Удивительно, но пока работал, я совсем не осознавал всего того, что увидел сейчас, не предавал такого смысла выражению, значению действия, развернувшегося на холсте. Сколько Нюра потом не расспрашивала, не пыталась выяснить у меня суть этой картины, а главное причины, побудившие меня написать её, я не смог дать ей сколько-нибудь удовлетворительный ответ. Я только мычал, умничал, морщил лобик, придумывая на ходу более-менее вразумительные объяснения, но чувствовал, что сам не верю всему тому, что говорю. Мне и самому хотелось осознать, что я тут натворил, но понимание не приходило. Нет его и сейчас. Я только приблизился к расшифровке этого страшного ребуса, только начал понимать в свете последовавших за тем событий смысл той загадки, но полная разгадка её всё ещё впереди. Единственное, что я смог тогда назвать однозначно и убеждённо, это название работы. Нюра спросила меня о нём, и я ответил, не задумываясь, хотя мгновением раньше вовсе не знал ответа. «Освобождение» – так я назвал картину.
Аскольд замолчал, достал из пачки сигарету, привычным, машинальным движением пальцев размял её, определил в рот и поднёс зажигалку. Но прикуривать не стал, а вновь взял в руку и продолжил разминать. Все его движения были автоматическими, бессознательными, в то время как мыслями он находился совершенно в другом месте, далеко от купе скорого поезда Воркута – Москва.
– Аскольд Алексеевич, вы таки достаточно напустили туману, и скажу вам откровенно, сумели меня заинтриговать. Скажите уже, наконец, что же всё-таки было изображено на картине? Я сгораю от нетерпения.
Богатов снова взял сигарету в рот и чиркнул зажигалкой. Но и на этот раз не стал прикуривать, а посидев так несколько секунд, бросил зажигалку на столик, убрал сигарету назад в пачку, а пачку в нагрудный карман рубашки.
– Посреди огромного цветущего сада, в окружении экзотических растений и цветов на коленях стояла обнажённая Нури. Лицо её исказилось мучительной гримасой боли и скорби, пережить которые ей оказалось неимоверно трудно, почти невозможно. Левой рукой она сжимала рукоять большого окровавленного ножа, а в правой держала за волосы только что отрезанную голову. То была моя голова. Она как будто ещё жила, в ней всё ещё теплилось сознание и чувство, но не ужаса и страха, а обретённого вдруг умиротворения и покоя. В ещё приоткрытых глазах светилась благодарность и признательность. Казалось, что через мгновение они закроются, сознание погаснет, чувство иссякнет, освобождаясь навеки от этой муки, называемой всеми жизнью.
Аскольд замолчал. В купе снова повисла тяжёлая тишина, не нарушаемая беспрерывным стуком колёс поезда и шумом свежего ветра, рвущегося внутрь вагона через открытое окно.
– Ну и ужасы вы рассказываете, – чуть слышно, будто опасаясь нарушить тишину, проговорил Берзин. – И как вам такое в голову могло придти? Вы точно ненормальный.
– Самое ужасное и поистине мистическое произошло потом, пару дней спустя, – продолжил Аскольд свой рассказ. – Я повесил работу на стену, прямо напротив нашей постели. Однажды утром, проснувшись, я увидел бледную как мел, оцепеневшую от ужаса Нюру, неподвижно сидящую на кровати. «Что с тобой?», – спросил я. «Смотри», – только и смогла произнести она. Я обернулся на картину. Глаза моей … глаза головы на холсте были плотно закрыты.
Оба попутчика молчали уже несколько минут. Пётр Андреевич, откинувшись на спинку дивана и скрестив руки на груди, неподвижно смотрел куда-то в пространство, будто рисуя в своём воображении образ картины. Аскольд, одной рукой опершись о столик, другой интенсивно разминал наполовину пустую уже сигарету.
– А что стало потом с это работой? – наконец решился спросить Берзин.
– Не знаю, – ответил Аскольд. – Она как-то сама собой исчезла, будто растворилась. Я снял её со стены и убрал в кладовку, но когда спустя какое-то время решил достать, не нашёл. Я перерыл весь дом, но «Освобождения» нигде не было. После этого мы с Нури стали всерьёз говорить о монастыре.
Глава 9
День клонился к закату. Уставшее солнце на излёте своего слишком уж затянувшегося путешествия в северных широтах только здесь, в средней полосе России исполнилось надеждой наконец-то отдохнуть и покатилось с беспредельного небосвода вниз, к горизонту. Жара постепенно спадала, а мир вокруг всё более покрывался иконописным сусальным золотом, впитывая в себя тончайшие лучики заходящего светила, проникаясь ими, насыщаясь их теплом и блеском, и возвращая благодарно в воздух красоту и прелесть русского вечера. Всё чаще недавно ещё бескрайнее лесное море за окнами поезда прерывалось небольшими отмелями, а то и вполне обширными островами, обжитыми человеком. Острова те пестрили разноцветьем крыш деревень и поселений, в которых тихо и размеренно текла жизнь, повинуясь порядку и укладу незыблемому, наверное, ещё с древности. Деревеньки эти, несмотря на их кажущуюся убогость и простоту, тем не менее, радовали глаз и умиляли сердце, подчёркивая давно забытую в москвах гармонию естественного природного пейзажа и, звучащего с ним в унисон, пейзажа искусственного, рукотворного. Не зря кичливые своей мнимой причастностью к прогрессу и цивилизации обитатели мегаполисов всё чаще и чаще повадились обустраивать празднично-выходной быт именно здесь, подальше от мёртвых стеклобетонных трущоб, ища среди лесов и полей русской глубинки покой и отдохновение. Последнее от таковой экспансии ничегошеньки не выиграло, так как городской натиск на природу сопровождают всё те же камень, стекло и бетон, гламурно расцвеченные по единому утверждённому проекту. А деревеньки, пока что не тронутые цивилизованным нахрапом, как-то быстро постарели, осунулись, покосились и почернели от недостатка людского внимания. Но сохранились кое-где в глубинке и воистину замечательные, чудесные, даже чудотворные.