Анна Матвеева - Призраки оперы (сборник)
Евгения Ивановна наблюдала за тем, как прорастают в учениках черты родителей и семейные привычки, эти своевольные ростки она выпалывала решительной рукой, причесывая класс по единому образу и подобию. Из рядовых учительниц она быстро ушагала в завучи, потом ее назначили директором школы и под самый занавес, когда на сцене уже красовались декорации перестроечных времен, премировали от района туристической путевкой на двоих. В страну, ранее известную как ГДР. Маршрут был составлен по советским лекалам: Берлин – Дрезден – Лейпциг – Мейсен. Немцы разобрали одну стену и теперь принялись за другую, невидимую, которую за ночь не сломать, как ни старайся. Согрин до последнего дня уговаривал Евгению Ивановну не тащить его с собой, но жена даже и слышать не хотела о том, чтобы ехать в Германию одной, – она смотрела на это путешествие, как на некий символический итог всей жизни и любви. Вот мы какие – вместе путешествуем, да не в соседний город, а в Германию! Жизнь удалась, счастливая старость стоит на пороге, скрестив на груди узловатые руки.
Согрин взял с собой маленький календарик, блокнот и пачку акварельных карандашей.
Тридцать лет – приличный срок, это знает любой заключенный. Согрин, пусть и осудил себя самостоятельно, все же порой сомневался, а правда ли он любит Татьяну? На самом ли деле ждет, когда можно будет продолжить эту книгу, действие которой стихло на середине, на полуслове, в начале абзаца?
Иногда он всерьез думал, что любит вовсе не Татьяну, а Евгению Ивановну. Он заранее знал все, что она может сказать или сделать, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко понимала, что и зачем надо в этой жизни делать – не счастье ли, очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?
Но эти мысли были наваждением, ведь следом на Согрина обрушивались другие. Даже этот саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, а радостный бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из тех дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться. В Берлине супруги взяли на память по камушку из стены – их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику – раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек, а Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он кроме них вообще ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки на шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. Наряженный в эти джинсы Согрин на следующий день подъезжал к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая свою сумку.
Дрезден был черным, как будто вырезанным по трафарету: старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы, и хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила им прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что можно влюбиться в город, как в живого человека. Уставшая Евгения Ивановна вечером осталась в гостинице, а Согрин, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он уже стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал, как хорошо, что в кармане нет ни пфеннига. Нет денег – нет искушения.
Увы, не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобна и заменить ее порой бывает нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат – Согрин напоследок окинул всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье протягивала ему билет, да не один, а целых два.
– Кайн гельд, – сказал Согрин, неожиданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом еще добавил по-русски: – Извините.
Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой, и Согрин тут же все понял. Он взял у нее билеты, и перед ними открылись золоченые двери, и только в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал имени дамы.
Ее звали Кэте, в зале погас свет.
В темноте Согрин попытался читать программку – бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза повисала толстой каплей на кончике носа – тоже изрядно толстого. Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы и начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло свои ноги в разбитых штиблетах), держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра еще не закончилась, когда эта парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала.
Финского баса, который пел Голландца, вызывали несколько раз, у Сенты был мощный, стенобитный голос, но больше всего Согрина поразил здешний хор – такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.
В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру. Кэте не произнесла ни слова, но, к счастью, перестала плакать. Краски взбесились и гремели громче оркестра.
– Вас проводить? – спросил Согрин у Кэте, но она лишь улыбнулась ему на прощанье.
Согрин был рад, что немка уходит: чужая история, чужая слеза на носу – все это было ни к чему. Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину. Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала. Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них, золотисто-хрустальная, как оперная люстра, застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.
Глава 24. Добрая дочка
За «Набукко» следовал «Бал-маскарад» – и главную партию в премьере вновь отдали Татьяне. Мать ворчала, довольно, впрочем, благодушно – все же, Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а вот о Согрине новоявленная солистка ничего не знала, даже афиши больше не проговаривались, хоть и написаны были, несомненно, той же рукой.
Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, вдруг зачастила в театр, поначалу Татьяна приняла это на свой счет, но вскоре выяснилось, что дело вовсе не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей и напряженно всматривалась в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к краю пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты… Как жестоко – не знакомить человека с собственным отцом! Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и ей было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и некрасивая, такими детьми не гордятся, обычно за них извиняются.
Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка всхлипнула и сбежала, а ее мать, смешавшись, спросила у ее отца:
– Как дела?
«Бал-маскарад» ставил один из лучших художников страны – этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и все до последнего эскиза готовил сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому, где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала: он примерял на себя стать и голос мастера, подражал во всем и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград.
Был самый излет восьмидесятых – первые деньги, блузки с гренадерскими подплечниками, «Наутилус Помпилиус»… В оперном театре готовились к новому «Балу» и делали вид, что в стране не происходит ничего особенного. Спектакль выпускали долгих одиннадцать месяцев: за это время Оля отметила свой пятнадцатый день рождения, расцвела и влюбилась. Возможно, что она, как любой человек, чье половое созревание совпало с половым созреванием страны, всего лишь перепутала любовь с желанием, а желание, чтобы тебя любили, с потребностью любить самой. Татьяна ничего не заметила, партия Амелии отнимала у нее слишком много времени и душевных сил, для того чтобы оглядываться по сторонам. Амелия знаменовала переломный момент на певческом пути Татьяны, она должна была навсегда вывести ее из хора и, возможно, привести из провинции в столицы. В театре говорили, что на премьере будут охотники за головами из Большого и Мариинки, им все уши прожужжали о дивной провинциальной сопрано. Красивая оперная солистка, как ни крути, редкость – голос все извиняет, но если к голосу полагается еще и достойная оправа, рост, фигура… Счастливая судьба Татьяны в нетерпении приплясывала, ожидая премьеры, что же до нашей героини, то она больше всего на свете мечтала уехать из родного города, подальше от согринских афиш и бесполезных, рвущих душу воспоминаний. Москва или Питер, ей было все равно.