Ирина Муравьева - Ты мой ненаглядный! (сборник)
Сизый махорочный дым стоял в весеннем воздухе. Бабы с мешками, подростки, грудные дети на руках, солдаты на костылях – все это жаркое, громкое человеческое месиво до отказа забивало перрон.
– Сейчас будут впускать в вагоны, – сказал он, нервничая и крепко обнимая ее – как ты доберешься в этом аду!
– Не бойся, Костя, доберусь. – Она, не отрываясь, смотрела ему в лицо красными глазами.
– Умоляю тебя, приезжай скорее!
– Ни минуты не задержусь. Все время буду наведываться к Николаю Васильевичу, о Николке не беспокойся, Лиза!
– Что? – Смотрит, не отрываясь. Сколько ночей не спала. Глаза воспаленные, нос заострился.
– Ненаглядная моя. Береги себя.
– И ты себя. Дай я тебя перекрещу. Прощай.
– Телеграфируй сразу же, слышишь?
– Костя!
– Не плачь, не плачь, ну что ты, дурочка моя маленькая? Я же приеду!
Поезд шел медленно, часто останавливался. Мысли путались. Она поправляла под головой скатывающийся вещмешок, крепко зажмуривалась.
В день Лидиных похорон шел крупный веселый снег. Опускался на открытое Лидино лицо и не таял. Вот ужас-то.
– Николай Васильевич, гроб пора закрывать. Вы слышите, Николай Васильевич!
Отмахивается. Стоит, без шапки, седой, взъерошенный, прижимает к себе Николку.
– Прощайся с мамой, Николка! Не бойся!
* * *А я как скажу маме? Нашей маме? Как произнесу?
* * *В подвале их бывшего дома на бывшей Большой Дворянской было холодно. Сидели на отцовской, аккуратно застеленной постели: Лиза, мама, Саша. Няня за столом. Мама тихо плакала.
– Лиза, иди поешь, – негромко позвала няня, – тощая стала, не приведи бог!
Ест с жадностью. Няня рассказывает:
– Муся себе жениха завела. Большевик. Из гимназии выгнали, шлялся тут. Ну и прибился к этим. Девку жалко. Ушастый, страшный. Чего в нем нашла?
В субботу втроем пошли в баню: Муся, Лиза и Таня Бабанина, губернаторская дочка. Родители, слава богу, успели умереть накануне семнадцатого, Таня в анкетах на вопрос о происхождении писала: «отец – дворник».
Разделись. Сели на лавку.
– Сидим в чем мать родила, смотрим друг на друга и смеемся. Ну страшны, ну худы! Обстрижены, как дьячки. Без слез не взглянешь!
– Так что вы смеялись-то?
– Да молодые были! Молодые были, Аня, вот и смеялись! Я говорю: «Муська, помнишь, как мы в Большой ходили? Я с Лидкиной песцовой муфтой была? Конфеты помнишь, которые швейцар отобрал?
– Какие конфеты?
– Сидим мы на галерке в тринадцатом году и видим: входят в правую ложу дама с кавалером. Красавцы! Она в боа белом, вся в бриллиантах. Он перед ней коробку конфет – хлоп! На красный бархат! Раскрыл. Огромная коробка. Шоколад. Она взяла одну конфетку, взяла вторую, послушали пол-акта, зевнули и ушли. Коробка осталась. Я Муське говорю: «Антракт будет – мы возьмем». Антракт. Мы в ложу в эту, пустую. Только свет зажгли. Муська – на корточки, чтобы ее не увидели, и тянет руку к коробке. И тут сзади бас, как у Шаляпина: «Э-э, нет, барышня, это мне». Швейцар! Муська от стыда так на корточках и осталась! А ананас у Елисеевского? Еще лучше!
– Какой ананас?
– На спор. Мы с Муськой поспорили, что она из Елисеевского ананас вынесет. Просто так, из хулиганства. А там приказчиков видимо-невидимо! Особо не вынесешь! Ждем час, ждем другой, пока приказчик отвернется, а тот как назло: «Чем могу служить, барышни?» Глаз с нас не сводит.
– Ну, вынесла?
– Вынесла. Она ему, я думаю, надоела просто, он и отвернулся. Муська ананас в муфту и на улицу! Стоим, хохочем, чуть не описались! Пришли домой, разрезали, а он – кислей лимона! Несъедобный!
– Мусенька, ты одурела: за коммуниста идти! А венчаться он будет?
Голая Муся качает головой:
– Он же неверующий… Им нельзя венчаться.
– Да зачем он тебе?
– Я его полюбила, Лизочка! Он из такой несчастной семьи, он не виноват! Отец пил горькую, семь человек детей! Ну сама подумай! Конечно, он пошел в революцию! Революция его освободила!
– Чего-о-о? От кого она его освободила?
– Ну как… Они же бедные были, нуждались…
– А если бы мой отец пил горькую, мы что, богатыми бы были?
– Не знаю, Лиза, он мне так объяснил…
* * *– Мы, Аня, в ту весну всю крапиву в городском саду съели. Суп из нее варили. Ржаные зерна растирали, варили кашу. Все, что могли, на еду меняли. Саша болел, с работы его поперли, я машинисткой устроилась. Там хоть паек давали. Лялька Головкина там со мной работала. У няни ревматизм начался, еле ходила. Каждый день я ждала Костю. И дождалась. Сижу у нас в тресте на лестничном подоконнике, закуриваю. Самокрутку, знаешь? Она рассыпается. Вдруг внизу слышу: дверь – вжж-и-к! Не знаю как, а сразу поняла, кто это. Шаги узнала. Взлетел одним махом. С кожаным баулом, больше ничего не было. Обвенчались мы на следующий день. А через год девочка наша родилась…
* * *Концерт в Линнской синагоге, вечер русского романса. За окном – синий кусок океана, запах гниющих водорослей… Чайки…
Ноябрь – декабрь 2000 г.
В одной знакомой улице я помню старый дом…
Глава первая: Матрёна
Дома, в который меня, новорожденную, принесли из больницы, давным-давно нет в живых, однако и это – неполная правда, как многое, впрочем, на свете. С редкой для деревянного двухэтажного существа настойчивостью он продолжает появляться в моих снах. И стало быть: раз я жива, то он тоже жив. Со мной дом пока что бессмертен.
Рамы на окнах были двойные, на зиму их прокладывали ватой. Мороз покрывал инкрустацией стекла, на них появлялись лохматые пальмы, потом белоснежные лилии. Вообще красоты было много. В нашей квартире, во всяком случае, было на удивление много красоты. Во-первых: все мы, исключая Матрёну. Но Матрёна не так часто мозолила глаза, потому что с раннего утра и до самых сумерек стояла на большой аллее Ваганьковского кладбища с протянутой рукой. Она была: нищая. О, тут-то вот и появляются страсти! Наш дом был не только прекрасен собою, наш дом был наполнен страстями. Наверное, он потому мне и снится. На три семьи приходилось четыре комнаты. В двух смежных, больших, с гладкой кафельной печью, стоящей, как памятник веку минувшему, жила сама я, папа, бабушка, дедушка. В других, тоже смежных, однако поменьше, жила тетя Катя с супругом-татарином и эта вот нищая бабка Матрёна. Матрёна при полном своем одиночестве считалась семьей, и ей полагалась отдельная комната.
– А я вчера к ней захожу, – певуче рассказывала тетя Катя, – и вижу: лежит. Дак лежит и не дышит! Я к ней-то поближе, поближе, боюсь, померла, а она глазенки открыла да как, значит, гаркнет: «Пошла вон отсюда!» А я говорю: «Ты, Матрёна, воровка». И задом к ней стала. И на пол ей харкнула. И тут, дак, ушла.
– И правильно, Катя, – кивает бабуля. – Что с ней говорить! Как об стенку горох!
– А сами-то вы ведь боитесь ее. Она у вас все серебро потаскала, а вы, дак, ей слова, поди, не сказали! Она у вас, дак, все тарелки растащит!
И прячет лицо в красный пар от борща. Я чувствую, что тетя Катя красавица. Она выше всех, даже папы и дедушки, с руками, как бревна, с ногами, как бревна, но вот голова небольшая и гладкая. Ее обвивает коса. Когда, вся заснеженная, тетя Катя приходит с мороза, трясет снег с платка, – в косе зажигаются искры. Потом искры гаснут, но мокрые волосы еще долго пахнут сугробом, лоснятся.
– А Саша мой мне говорит, что, дак, видел, как эта Матрёна из вашей кастрюли чего-то хлебала. Стоит в темноте и хлебает, и жамкает. А вам, дак, плювать! Ведь плювать? Что молчите?
Бабуле, однако, совсем не «плювать». Матрёна хлебала из нашей кастрюли, а если в Матрёне, положим, глисты? Они теперь что? Тоже в нашей кастрюле?
– Пойду ей скажу. Пусть ответит: какую, мерзавка, хлебала кастрюлю?
И, вытерев руки о влажный передник, стучится к Матрёне:
– Матрёна, открой!
Сначала все тихо. И тихо, и страшно. Матрёниной смерти все ждут так, как ждали, наверное, только победы на немцем.
– Иди…
Это стон, это шелест травы, сухой, уходящей под снег и покорной.
– Матрёна! Какую хлебала кастрюлю?
– Чего я хлебала? Опять набрехали… Я Катьке, паскуде, все патлы повыдеру… Дай Бог мне подняться… Иди…
И клекот из горла. И вновь тишина.
Матрёниной смерти не помню. Исчезла однажды, и все.
Пришел участковый и с ними домуправ. В той комнате, где проживала покойная, стоял аромат векового тряпья. Спала на тряпье и тряпьем укрывалось. Однако порылись и видят: сундук. Вполне неказистый, угрюмого вида. Закрыт и не видно ключа. Взломали, конечно. И сразу ослепли: сундук был наполнен до самого верха серебрянной мелочью. Монетка к монетке, весь переливался. Тут домоуправ и закрякал, как утка: «Эк, эк». Участковый за ним. Покрякали и унесли наши денежки.
Глава вторая: свадьба
Тетя Катя никогда не называла дядю Сашу «мужем». Она говорила: «супруг», а чаще пышнее: «супруг Александер». У нас называли его просто «Сашкой».