Екатерина Марголис - Следы на воде
Ночь перед их отъездом. Сложенные вещи. Длинный больничный коридор и звонок врача: по неясной причине Диночкины анализы неожиданно улучшились и уровень бластов в крови резко упал: «Такое в моей практике впервые. Не знаю, какому богу вы молились, но он вас услышал…»
Обе девочки плачут. Диана от счастья. Дина – от того, что остается в больнице, ведь назавтра она надеялась быть уже дома. Трудно отогнать невольную мысль: мы не знаем, куда стремимся, и не понимаем собственного блага – рвемся навстречу желанному, чтобы, возможно, найти смерть…
Снова началось лечение. С этой искрой надежды девочки провели еще три месяца в Детской республиканской больнице в Москве. И эта была жизнь, и жизнь с избытком. Отпраздновали Новый год, Рождество. Дина получила много подарков. И даже долгожданное электронное пианино. Потом болезнь накинулась на нее с удвоенным остервенением. Надежд больше не было. Дина и Диана должны были возвращаться домой.
Cum repeto noctem, вновь вижу две фигурки моих крестниц, погруженные в черную ночь, заполнившую собой бесконечность белого больничного коридора. Именно так, как сейчас говорит Лёва: немного черная, немного белая. В самом лесу…
Диана действительно вернулась в свои сибирские леса. Дине же предстоял путь куда более далекий.
А теперь и Лёве?
Снова заглядываю ему в лицо. С трудом пытаюсь улыбнуться.
– Хорошо, не буду спрашивать глупости. Можно, я посмотрю твоих зверей?
Пластиковые звери, которым Лёва так радовался три недели назад, сейчас беспорядочно разбросаны по кровати: слон, тигр, лев, горилла, зебра… Между ними вьется трубочка, ведущая к катетеру, а по ней течет спасительный морфин.
На несколько минут Лёва отвлекается. Смотрит, как звери здороваются между собой, потом, как слон нажимает хоботом кнопки моего мобильника. Леве он раньше нравился, он просил включать разные мелодии, а сейчас морщится от первого же звука и говорит:
– Громко! Выключи.
После паузы:
– Где мама?
– Пошла собирать вещи.
– Зачем?
(Я осекаюсь – а вдруг нельзя говорить, что они уезжают? – но вспоминаю, что мама Юля при мне уже обсуждала это с Лёвой.)
– Вы же полетите на самолете.
Смотрит на меня.
И из самой глубины спрашивает:
– А я разве выздоровел?
Так серьезно и вдумчиво. De profundis… Потом с недоумением:
– Как я полечу с такой попой?
Попа действительно – одна незаживающая рана. Воспаление идет по всей прямой кишке. Лейкоцитов нет. Тромбоцитов тоже. Ничего нет.
– Ну, с тобой полетит доктор. Вы полетите в больницу, которая ближе к дому. Там и папа, и мама, и Эрик, и Вова с Любашей будут рядом…
Я путаюсь и не знаю, что сказать. В этом вранье, и сейчас, и тогда с Диной, мне видится какое-то соучастие. Как будто становишься на сторону болезни. Лёва прав, лететь куда-то, вообще трогать его – это безумие. Но боксов в отделении трансплантации костного мозга всего девять, на них стоит очередь, и надо спасать детей, для которых пересадка костного мозга – последний шанс. А у Лёвы шансов нет.
Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного взгляда. Никто, кроме Хенека.
Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.
Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде«масскло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.
Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать, по одному предположению – «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, – «мясо».
Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха, за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умерна свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.
Примо Леви. Передышка.Перевод Елены ДмитриевойНачинает действовать морфин. Лёва засыпает. Он лежит поперек кровати, закинув одну тонюсенькую ножку на другую. Долго сижу смотрю. Идти никуда не хочется. Да и время почти не идет. Осторожно целую почему-то пяточки. Лёва дышит. Вот он перед тобой – совершенно живой. Перед глазами возникают фотографии детей войны, детей Освенцима. Что ж, это так и есть. Для Лёвы идет война. А этот бокс из непроницаемого стекла – его застенки. Какая, собственно, разница. Да, там были виновные, а здесь винить некого. Но что это меняет для Лёвы? Что холокост, что рак – зло и насилие над телом. Не случайно рак не имеет собственной плоти: раковым клеткам нужны здоровые, чтобы превратить их в злокачественные. То же и для зла – ему нужны руки и души людей. Лишить зло плоти… Но как?
А. И. Шмаина-Великанова открыла новое прочтение Примо Леви: «Прозвище Хурбинек происходит от слова „хурбан“, „жертва“. Кто-то, какой-то религиозный еврей прозвал его так, но Примо Леви не понял, что это значит. И я думаю, что вот это слово Хурбинека – слово жертвы и есть, собственно говоря. Разгадать его, выговорить его, помнить о нем, во всяком случае, продлить его жизнь таким образом и есть задача Церкви закатастрофического мира». И, добавим, задача творчества – тоже. Разве не для этого нам во взрослой жизни оставлены слова и ритмы. Слова, которые не останутся на бумаге и на экране, а обретут измерение сострадания, поступка и внимания, благодаря которым мы станем способны иногда преодолеть страшный разрыв между ними и поступками. Тот разрыв, который ощущает каждый пишущий и читающий. И если избитое клише райского сада еще имеет какой-то смысл, то, наверное, именно тут есть надежда его обрести. И мы, взрослые Адамы и Евы, пусть уже давно покинувшие рай детства, все же продолжаем искать имена вещам. Может быть, потому, что память о рае претворяется в веру, что возвращение возможно в том числе и этой дорогой. И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.
«Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь».
Знаменитая фраза из «Доктора Живаго». Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю?
Глава третья
Доктор Йона во чреве китовом
А в Венеции сияло солнце. Толпы разодетых туристов струились в сторону Сан-Марко отмечать начало карнавала. Но венецианцы шли в противоположную сторону – в театр Гольдони. Сегодня 27 января. День памяти Холокоста. Вход открыт для всех.
Театр был полон. Мэр сказал свою недежурную речь о том, как мальчиком ему рассказывали родители о депортации венецианских евреев. Передал слово Амосу Луццато. Амос, наш давний друг, – врач-хирург, писатель и библеист, президент еврейской общины Венеции. 85-летний доктор Амос стоял на сцене прямо, лишь слегка опираясь на палочку, и говорил коротко и ясно, хорошо поставленным профессорским голосом. Он представлял спектакль, посвященный другому венецианскому доктору. Доктору Йоне. А еще Амос говорил о том, что, когда шел на эту традиционную церемонию, которая называется Giornata della Memoria (День памяти), он подумал о том, что добавил бы одно, на первый взгляд парадоксальное замечание. Он представлял не День памяти прошлого, а День памяти настоящего… Зал аплодировал.