Виктор Ерофеев - Русская красавица
Леонардик в день примирения получил вознаграждение за храбрость, да мне было не жалко, потому что соскучилась я по нему и ожидала брачного предложения, но, насытившись и решив, что достал меня окончательно, В. С. вновь приосанился и даже несколько раз непроизвольно сравнил себя с Тютчевым. Только он, дескать, берется описать роковую любовь не хореем, а в прозаической аллегории. Дело, как водится, происходит на фронте, а я, разумеется, санитарка. В общем, объясняет В. С., что готовится меня увековечить, собирает материал и даже с прищуром подолгу смотрит, запоминая полюбившиеся черты: глаза цвета морской волны, не то зеленые, не то серые, загадочные, санитарка бедовая, влюбчивая, а он, пожилой контуженый полковник, наблюдает и тоже влюбляется, глядя, как она с лейтенантиками смеется, полная сил. Как начитанной женщине с уклоном в поэзию, мне было известно, что Тютчев, несмотря на стихи, с женой не развелся, а Леонардик намекает на параллели: пишу, дескать, на фоне мировых событий последней войны, делится он лебединой песнью в интервью одной литературной газете, и санитарку наделяю твоими миндалевидными глазами.
Я притворяюсь, будто обрадована, а сама притихла, потому что вижу в этом конечный отказ, и сказала ему, что больше не могу с ним встречаться, раз он меня обманул, а насчет апельсинов, так это истерика, есть такое женское дело: ИСТЕРИКА!!! – и, пожалуйста, не надо, лапуля, меня уговаривать и целовать руку, я хочу замуж, рожать детей, и тогда неожиданно он отвечает: ну хорошо, будь по-твоему, больше мы никогда не увидимся, а я тебя опишу и буду страдать, словно ты умерла, поеду странствовать, на конгресс в Женеву и дальше, на гору Монблан, и вспоминать, удручаться, а теперь, дорогая моя, прощай, только вот, перед скорой разлукой, на посошок, отдадимся любви, как тот одинокий полковник, выписываясь из госпиталя, а там не то бомбы посыпались, не то еще какие события, только гибнет бедовая санитарка, он ее сам пристреливает из дымящегося нагана, потому что иначе она снова будет с лейтенантиками, а ему это невмоготу, вот он ее и пристрелит и спишет все на военные действия, таков, мол, замысел книги, над которой расплачется вся страна, только боюсь, сладостно замирал он, что запретят (иной раз, после ужина, он мечтал создать что-нибудь запрещенное), и уже либретто для оперы заказано, и в кино началась возня, кто напишет сценарий: он стоит над ней, расставив ноги, с дымящимся наганом, невдалеке догорает товарный состав, а по небу летят на запад легкокрылые истребители: помесь Тютчева с вихрастым полковником, а потом он уезжает себе брать Варшаву, или Прагу, или Копенгаген, но морально остается незапятнанный, а есть у него и жена, вылитая Зинаида Васильевна, вот уж действительно истеричка, его домашний крест, четыре предвоенных года проходившая мрачная, как в воду опущенная, а почему – секрет.
Зинаида Васильевна Сырцова-Ломинадзе.
Ты – моя последняя муза! Из-за тебя я снова тянусь к перу, а сам не к перу, а ко мне, и волнуется, и просит, чтобы я была с ним предельно откровенна, чтобы он по полу ползал и в ногах валялся, а я отпихивала ногой и не уступала вплоть до драки, и сам сует мне в руку ремень и покрепче запер входную дверь, на всякий случай. В общем, вижу: прощальная драма. Я и до этого, не скрою, стегала его по бокам и даже находила в том утешение, потому что большой человек, реликвия. Я, кричит, редкая дрянь, хуже меня днем с огнем не сыскать! Я не растерялась от его криков и как съезжу ему по роже со всего удовольствия, и кричу: плевать мне на то, что ты сволочь и дрянь, что ты там кого-то морил и позорил, что весь изговнялся, плевать!
Ты МЕНЯ обманул, НАШ с тобой договор растоптал, ты жениться на мне не посмел, лакей сраный! Он визжит и в восторге от моих неподдельных слов, ему очень нравится, а я думаю: не к добру ты развеселился. Я что, думаешь, в прятки с тобой собралась, тоже мне Тютчев! Голый и старый, он ползает и воспевает мою красоту, ты прекрасна, Ирина, ты совершенство, я тебя недостоин! Я – старый неискренний трус!
Отвечаю: молчи, педераст!
В ногах валяется, трясется, ты моя богиня и так далее, а я его – по спине! по спине! – и не больно ему доверяю: сама, бывало, склоняла его к дикому крику. Накричись, уговаривала, выблюй ты из себя все свое величие, и Лазарь оживет, и тот ожил, и теперь, смотрю, потихоньку оживает, и мутная капелька дрожит у засранца. Я, истошно кричит, тебя предал, я недостоин, но сделай прощальную милость – дай тебя облизать от ногтей до волос, языком моим скверным и лживым, дай, Ирина, тебя облизать! – и захлебывается слюной, строит хоботом губы, на губах пена, ну, думаю, я тебя доведу! врешь, не выкрутишься! И давай его царапать, молотить, стегать, лупить, пока он лижет, весь пунцовый, задыхается и шепчет: в последний раз, прости, Ира!
В этом было когда-то наше содружество: он себе позволял, я – себе, то есть мне тоже было не скучно, и, по трезвому размышлению, куда бы он от меня делся? – на животе бы вернулся назад или убил бы, потому что со мной распоясался.
Он мне и после об этом сказал, потому что, сказал, как пришел, напугав, я в тебе сразу близкую душу почувствовал, мы с тобой как жених и невеста. Ты невеста моя неземная! На земле прозевал я свое счастье. Одаренный по традиции талантом, я отдал его весь на службу устоям и собственному спокойствию, думал, так проживу, откуплюсь, но на закате жизни увидел тебя, мою невесту, снял поспешно перчатки, плюнул на все и заорал, что подлец! А другие люди, Ириша, до самых печенок считают себя молодцами – вот, говорит, маленькая разница в мое оправдание, потому что этими самыми глазами – тут он ткнул себе уродливым ногтем в глаз так, что глаз еле-еле не вытек, – вот этими самыми глазами видел я многое, слишком многое, но не стал прикасаться к язвам, потому что люблю мой народ, это правда, народ негневливый и незлопамятный, и не нужно! не нужно его теребить и тревожить!
Я не все запомнила и не переспрашивала: не шпионка и не охотница за признаниями, для этого бы Наташу снарядить, та бы выведала, только бы он ей не раскрылся, на порог не пустил, а когда однажды пожелал Ритулю увидеть, тоже в самую последнюю секунду отказался, а я ему все описала, как мы выступим перед ним, он балдел, он требовал, он кричал и – отказался: не надо Ритули, – и Ритуля осталась дома с напудренным носом.
Он орет и лижет, лижет и пердит, а сам пунцовый и дышит неровно, я ему говорю: ну-ка, дай-ка я тоже. И давай его сосать! Он затрепетал, а я думаю: трепещи! трепещи, вероломщик! – и он весь трепещет, и извивается, и умоляет меня допустить до себя по-старомодному, морда в крови и на спине ссадины, я его хорошенько отдубасила, а истомив, допустила. Стал он, как молодой, во мне ходить, я даже подивилась. Давай, кричу, поспешай! Не ленись, старый таракан! Он – быстрее! – а я кричу: вперед! ура! давай! не могууууу! – у него подбородок отпал, глаза из орбит, будто его самосвал переехал, щеки ходуном, и скачет! и скачет! – и что-то шумит неразборчивое, а потом горячее горькое стариковское семя как пустит в меня! как рухнет! как завопит от восторга! и я – вместе с ним, что случалось не часто, а если по правде, то первый раз так случилось, а то все больше притворялась, и когда он лизал, бывала на грани – вот-вот! – но волна спадала, оставалась ни с чем и злилась: ну тебя! дурак! не умеешь, не лезь! – но он лез, он умел, только я подзапаздывала, заботясь скорее о нем, чтобы поверил в свои силенки, которых и так кот наплакал, и он рухнул, и захрипел, и пузыри пустил изо рта и из носа, только я не вдруг сообразила – забалдела немного, а Ксюша слушает и посматривает на меня своим рыжим востреньким глазком, посматривает и молчит, и я тоже в ответ молчу – доказательств нет, так, одни фантазии. Как очухалась, говорю: – Леонардик! Что это с тобой? – а он хрипит жутким хрипом, будто в нем внутренность порвалась, пора врача вызывать, хочу высвободиться, да он, чувствую, отяжелел, но все по инерции жить продолжает, я высвободиться хочу и нечаянно встречаюсь с ним глазами. Смотрит он на меня как на чужую, и поняла я тут: не желает со мной умирать, потому что, крути не крути, не со мной жил, так мне показалось, то есть не знаю, хотел бы он Зинаиду Васильевну видеть, может быть, тоже не хотел, или Антончика? только смотрит он на меня даже с некоторой ненавистью и помирает, вижу – кончается. Я его по щекам стала легонечко шлепать, где, кричу, у тебя таблетки сердечные, нитроглицерин или как их там, он не хочет отвечать, я вскочила, куда бежать, гад, ответь! – он рукой шевельнул, мол, не нужно, то есть поздно! Я – к телефону, у него был такой телефон оригинальный, вместо диска на кнопки нажимаешь, он учил меня нажимать, и я звонила, слышала, сколько времени по 100, а время позднее, около часу ночи, и на дворе весна, лунная, помнится, ночь, он рукой шевельнул, хрипит, мол, не нужно звонить, и меня осенило: не хочет «скорую» звать, до последнего вздоха печется о репутации. Лежит неприкрытый и с разбитым лицом. Я говорю: где таблетки? и что нужно звонить. А он смотрит на меня нелюбящим взором и ничего не отвечает, никак последних слов не произносит, после того, как кончил, а кончил, как юноша – властно и горячо, да только надорвался, и все в нем окончательно лопнуло, и смотрю – глаза мутнеют, как у воробышка, который, знаете ли, подыхает.