Илья Бояшов - Эдем
Похоже, впервые он не знал, с чего начинать…
А вот я знал, с чего!
Даже не услышав на сей раз обычных стариковских присказок, я не насторожился – ополоснулся, позавтракал свеклой и побрел опылять капуасу.
Вечером, возвращаясь на луг с работы, я увидел его возле вяза – как-то странно держась за ствол, он мне измученно улыбался:
– Завтра высадим клены, сынок…
Я внезапно насторожился – и впервые явно почувствовал в стариковском надтреснутом голосе непонятный тревожный надлом: что-то было не так в его позе и в дрожащей ухмылке.
То случилось, чего он боялся, – я поймал эту самую его слабость. Он заметил, что я встревожен! Он пододвинул к себе палку, но оперся на грозу моего несчастного лба в этот раз совсем необычно – она оказалась у него под мышкой, словно костыль. Дед напрягся и засопел, готовясь к бою. Мой старик не питал иллюзий, он распознал во мне акулу – что с его стороны, памятуя все наши прошедшие схватки, было делом совсем естественным: подобно злопамятной твари, я должен атаковать. Да, акула! Да, морская гиена! Да, ее удивительный нюх! Ни для кого не секрет: стоит только «торпеде» заметить неуверенность или нервозность жертвы, а что более страшно для этой жертвы, ткнуться рылом в почти растворенную струйку ее просочившейся в море крови – ставка сделана, господа.
И мучитель мой приготовился.
Он держал меня за шакала.
За здорового злобного волка, не забывшего и не прощающего.
Подобно любому зверю, которого поразила болезнь, этот тип, несомненно, знал – нападение не за горами. Вот его понятная логика: мне отсюда, конечно, не выбраться – но ответить ловцу за клетку, отомстить ему, растоптать, раздробить его плоть клыками…
Дед покашливал, дед опирался.
Дед уже ничего не скрывал…
Я прошел мимо этого монстра…
Я смыл пот в пруду и поужинал спаржей. Подоткнув булыжник под голову, я злобно воззрился на «небесный шатер» с осточертевшими звездами. Старикашка напрасно ждал – если б только с крушением деда открывались ворота из рая, я убил бы его не задумываясь, и бежал бы отсюда с воем, с дикой радостью ожившего мертвеца, разметавшего крышку гроба вместе с тряпками и пошлыми кисточками, и рванувшего (только пятки сверкают) к свету жизни, к ее симфонии: к ее грязным замызганным улицам, к бензиновым лужам (к этим фиолетово-сине-зеленым разводам отработанной нефти, завораживающим глаз, как миры Кандинского), к ее урнам, к ее клошарам, к ее газетным киоскам, к ее сизым, словно носы пьянчужек, выхлопам грузовиков, к проституткам, кокеткам, рокерам, к секретаршам ее и к дайверам, к ежедневным ее катастрофам, к ее бомбам, жокеям, барменам, мусульманам, дадаистам, арабам, китайцам, к «МОССАДу», к «Аль-Каиде», к благословенному отдыху, к ни с чем не сравнимому алкогольному кайфу (черт с ними, с Гавайями – хотя бы и на веранде дымного пригорода, в кафе, на скамейке, пусть с самой вонючей папироской в зубах, пусть с «Фигаро» или «Либерасьон»), к ее «золотому тельцу» в образе «Эмпаир билдинг» – наконец, к самым прожженным, самым гнусным ее мерзавцам, которых плодят (и будут плодить бесконечно) адвокатские конторы и строительные компании.
К самому гадкому, что только в ней может быть, я бы летел из склепа…
Но, увы – ключи мне «не светили».
И поэтому раб не дергался.
Если только отсюда нет выхода (а его, несомненно, нет), смерть врага уже ничего не решала. Так что я готов был высаживать клены. Я готов был помогать дедку, пока жизнь еще цеплялась за этого паука, скорпиона, тарантула, пока он еще дышал, пока бормотал и двигался. Завтра ждали меня остролист, декоративный шиповник, омела, чина (lathyrus), чубушник и девясил.
Дед сидел за южным розарием, прислонившись спиной к навесу.
Я увидел его случайно, пробираясь к ливанскому кедру между пижмой гигантской и королевской сиренью (она величаво цвела!).
Еще днем он скрипел и двигался – полол зеленчук, обихаживал живучку, он усердно скрывал свою немощь, он отсрочивал Ватерлоо. Но, опять-таки – вибрирование тощих сморщенных рук с обсыпавшими их пигментными пятнами (явными признаками разложения отслужившей плоти), мелкая гречневая сечка родинок, пергамент обезвоженной кожи, которого едва хватало, чтобы обтянуть эти жалкие кости, желтушный сморщенный лоб с вакханалией волн-морщин, наползавших одна на другую, щеки, скулы, столетний позвоночник, наконец-то сдавшийся времени и заставивший садовода низко кланяться и цветам, и пруду, и деревьям, – все кричало: this is the end[83]!
И его рубаха, и штаны казались теперь слишком для него большими!
Утопал он в своей одежде.
И не заикался о кленах.
Дело было действительно швах – если раньше в глазах дедка пробивалась хоть какая-то искорка, если в них временами метались явные всполохи мысли – то сейчас ничего, кроме сна утомленного разума (этот сон не рождал чудовищ; он вообще ничего не рождал), в мутном взгляде я не заметил.
Враг впервые остался без палки – его страшный нефритовый посох был забыт возле все той же неприхотливой живучки – ничего мне уже не стоило расквитаться за все грехи.
И опять я махнул рукой.
Я отправился умываться.
И улегся вновь на траву.
Рай шумел своей жизнью – аккуратный, свежепрополотый, словно вылизанный языком. Вокруг, как всегда, что-то щелкало, трепыхалось, порхало, хрюкало. Мало было оркестра из павлинов и прочих птиц – совсем рядом завела свою волынку лягушка-бык. Что я чувствовал в эту, без сомнения, особую ночь? То, что завтра останусь один? Что свершится невероятное, о чем раньше не смог я и мыслить – старый ублюдок уже не ткнет меня утром своей чертовой палкой («пора на работу, сынок!»). Само воплощение тупости – он подохнет, он окочурится, откинет копыта. Сколько раз я мечтал о подобном, забывая о главной проблеме – я навеки прикован к тяпкам, я раб лампы, я безвольный джинн, до конца и до второго пришествия…
Если бы только из сада был выход, если б знать, где спрятан проклятый железный прут с двумя или тремя бороздками на своей небольшой «лопатке» – под каким из камней бесчисленных он хранится, в каком дупле? Впрочем, хватит скулить Карабасом! Мне не выкарабкаться, не ускакать от астении, от курупиты, от selenicereus grandiflorus! План дедка ясен – как и он, я подохну здесь, протянув еще лет так двадцать-тридцать в окружении пальм, тиса, кактусов и ковров из синюх и фиалок. Подготовив себе преемника, негодяй может хоть сейчас отправляться в страну «предков, охот и рыбалок» с легким сердцем и бодрой песней. Однако, если старый осел хотел вечности в этом цикле прополок-поливок, несомненно, он просчитался! Эдем обречен! Окажись в руках моих самая главная драгоценность – я не просто сбегу, я взлечу, я оставлю немедленно кущи за своими отросшими крыльями, я безжалостно брошу концлагерь! И в тот же момент, когда двери захлопнутся за моей крылатой спиной – вмиг начнется смерть эдема, его скорое угасание: грядет неизбежный хаос, мрак разверзнется, сгинет «золотое сечение» аллей и тропинок. Возопят о себе сорняки – эти истинные псы забвения – и всё аристократически-хрупкое, все здесь действительно великолепное (орхидеи, рододендроны, драцена Годзефа яркая) неизбежно задавится их вакхической пляской, поглотится языческой, жадной, мстительной сельвой борщевика и полыни.
Если же я останусь (в чем я не сомневался), если даже и буду в силу привычки (а иначе здесь нечего делать, незачем жить!) поливать, подстригать, пропалывать, культивировать и сажать до такой же безобразной собственной старости (капитан Немо в этом брошенном «Наутилусе») – кто придет мне на смену?
Я не стал утруждать себя подобными мыслями.
Я забылся – и выспался.
Я отправился утром к сесбании.
И возился с цветами глосатиса, затем навестил одну захандрившую тую в самом конце северной аллеи. Вновь проснулись в кустарнике глаза изгнанного в непролазные ядовитые дебри парнокопытного дьявола. Игнорируя сладкий шепот и отвернувшись от еще более отвратительного, чем подыхающий тюремщик, зла, которое, запутавшись в самых гнусных на этом свете колючках, бормотало что-то о своем запоздалом раскаянии, проредил я сгустившийся ком фитолакки. К тому же на альпийской горке внезапно расцвел эдельвейс – а, значит, вновь прополка и освобождение этих славных арийских цветков!
И опять-таки гонец оказался разбитным и проворным кроликом – он отвлек меня от волжанки:
– Старикан!!!
– Что?
– Дед едва уже дышит, братец.
Я все бросил.
Я поспешил.
Весь эдем заткнулся – ни хоров, ни щебетанья, ни писка. В кустах, во всевозможнейших декоративных зарослях застыли, замерли, затаили дыхание со всех сторон сползшиеся, слетевшиеся, прискакавшие, притрусившие к лугу обитатели рая. Отовсюду, не мигая, словно бесчисленные теле– и фотокамеры, воззрились на угасающего царька бесчисленные глазенки, везде присутствовало во всей своей красе его величество любопытство.