Наталья Громова - Ключ. Последняя Москва
Время, взошедшее на костях, длится и длится.
Встреча с эльфом
Чем дальше, тем больше рукопись наполнялась всё новыми документами, редкими фотографиями того времени; я находила дома, где жили мои герои.
Я хотела, чтобы и другие почувствовали такое же перемещение через нору времени, как и я. Но не было такого издательства, которое воплотило бы мой замысел. И тут появился он.
Это было на вечере памяти детского поэта Берестова, где я должна была рассказать немного про его жизнь в Ташкенте, о том, как он с друзьями жил там почти лицейской жизнью, обучаясь у Надежды Мандельштам английскому языку, навещая на балахане Ахматову, учась рисовать у Татьяны Луговской. Я сидела и ждала своей очереди достаточно нервно, потому что выступали друзья и современники и потому мое положение на этом вечере казалось несколько сомнительным.
Он сидел неподалеку со своей женой – пожилой сказочный эльф, которого я сразу же узнала. Для меня он был абсолютно отдельным существом, легендарным, известным. Я даже не знала, давно ли читала его книги стихов, а может, не читала, а просто слышала. Казалось, что он жил во все литературные эпохи, всех знал, со всеми дружил, все его любили, он всех любил. Его присутствие не удивляло. Когда он вышел на сцену, то есть его вывела жена, потому что он был почти слепой, он с невероятным жаром рассказал о любимом друге, потом с огромным энтузиазмом без слуха и голоса пропел песню Берестова «Жить-жить-любить», затем, отфыркиваясь, сел на свое место. Тут вызвали меня. Конечно, в его присутствии говорить было трудно, но все-таки я рассказала о Ташкенте, об атмосфере военного времени, о настроении эвакуированных писателей, о том, как Берестов из голодного мальчика-вундеркинда был превращен Чуковским, А. Толстым, Ахматовой в писателя широчайшего кругозора.
Когда я закончила говорить и села, то боковым зрением увидела, что сказочный эльф двигается через несколько кресел ко мне. Он нащупал мою руку, как настоящий слепой, и представился: «Я Коржавин». Я тихо ответила: «Я знаю».
Вместе с женой они позвали меня в гости в квартиру, где они остановились в Москве. Им тогда удавалось приезжать из Бостона на месяц-два в году.
Разговор почти сразу зашел о тридцатых годах, о книгах – его и моей. Мы говорили, перескакивая с одного на другое, не останавливаясь ни на минуту. С момента нашего знакомства я испытала абсолютную уверенность, что он – часть жизни, часть сюжета этой книги. Он и вел себя ровно так же: по-деловому потребовал рукопись. Я удивилась, как он будет ее читать – он же почти ничего не видит. На что он ответил, что чуть-чуть сбоку еще видит и уверен, что мою книгу ему надо прочесть. И слепой сказочный эльф прочел ее за несколько дней. Оказалось, что его волновало, мучило ровно то же самое, что и меня. Он публиковал в то время огромные мемуары о кровавой эпохе, читал мне свои стихи о Сталине, которые считал позорными, в них были поразительные слова: «Там, но открытый всем, однако, / Встал воплотивший жесткий век / Суровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака».
Он все время рассказывал истории о страхе. О Луговском. Как он пришел к Луговскому в семинар, и тот принял его за подосланного провокатора, потому что Эмка Мандель (Наум Коржавин) говорил всё, что ему приходило в голову. Луговской от него избавился. Он говорил, что и сам то боялся, то нет. Но если тебе к голове приставляют пистолет, то ты подымаешь руки, но постоянно жить с поднятыми руками невозможно, а получать от этого удовольствие – просто извращение.
Рассказывал, как пришел к Ахматовой и попросил ее послушать стихи Чухонцева, которые ему очень нравились. Но она сказала, что не будет встречаться с двумя сразу, так как под следствием можно из двух свидетелей выбить на нее показания. Разговор шел в шестидесятые годы. Пастернака любил до обожания, как и все в этом поколении, но, когда пришел к нему, разговора не вышло – Пастернак показался ему похожим на избалованного вундеркинда.
Мою рукопись он принял и сразу стал думать, что можно с ней сделать. Но главное – он написал к ней послесловие. Так его сказочное присутствие отпечаталось в моей жизни и в этой книге.
Марию Иосифовну веселила история про Коржавина; она его немного знала по цветаевской конференции, которая в девяностые годы проходила в Америке. Они были там с Анной Саакянц, он привязался к ней, звонил через день, говорил, говорил, а потом начисто пропал.
– И с тобой так будет, поэты непостоянны, – иронично добавила она.
Так и случилось. Было плотное трехлетнее существование, звонки каждую неделю, разговоры, разговоры, споры, стихи, опять споры. И потом обрыв… Сначала я растерялась, а потом поняла, что он пришел и ушел ровно тогда, когда это было нужно. То, что он, сделав для меня всё, что только можно, исчез, скорее всего, было по правилам сказочного мира, из которого он вынырнул мне навстречу.После всего
Когда рукопись была готова, Мария Иосифовна сказала, что увидела во сне, как держит в руках мою новую книгу, на обложке которой выведено: «Узел». Слово было живым и пульсировало красновато-оранжевым цветом. Но я еще не придумала своего названия. «Узлом» называлось кооперативное издательство, выпускавшее тонкие голубые поэтические книжки с гравюрой Фаворского; я написала о нем небольшую книжицу, рассказала, как оно в двадцать шестом году объединило абсолютно разнородных поэтов. Мне казалось, что если это название прозвучит снова, это будет навязчивым. Но Мария Иосифовна была непреклонна.
– Заглавие выражает смысл того, что происходило с людьми, они были связаны узлом, а затем… ты же сама пишешь, что случилось потом.
Она прочитала целую лекцию о том, что должно быть на обложке книги. Лучше, если это будет одно или два ярких слова, которые попадают в цель, звенят в воздухе, застревают в сознании. Удивительнее всего, что к слову «узел» стали подтягиваться другие слова.
В своем дневнике Сергей Дурылин написал, что с течением времени узел отношений превращался то в петлю, а то и в удавку. Это стало эпиграфом книги.
Но каждый выплеск энергии, каждое усилие давалось ей всё с большим трудом.
– Представляешь, мне осталось всего шесть лет до ста. Машке – сто лет!
И она смеялась звонким смехом.
Наши встречи становились более редкими. Сил у нее было меньше и меньше, и она берегла их для того, чтобы разобрать свой архив по папочкам и сопроводить целыми простынями – рассказами, какая бумажка что означает. По сути, она писала огромный комментарий к жизни Тарасенкова и своей. Записывала за ней соседка, которая смиренно приходила к ней почти каждый вечер и с огромным рвением и аккуратным почерком писала под ее диктовку. Они с сестрой жили в квартире напротив и относились к Марии Иосифовне с невероятным почтением, каждый день справлялись о здоровье, приносили что-нибудь вкусное. Мария Иосифовна бурно отказывалась, но они потихоньку оставляли тарелку с едой на кухне.
Записи простой и доброй соседки, сделанные круглым детским почерком, как я потом поняла, делались и для меня тоже. Мария Иосифовна раскладывала фрагменты жизни по разноцветным папочкам. Была папка с юностью Тарасенкова, когда он писал бодрые статьи в РАППе, таскал с толкучки новые сборники стихов и впервые позвонил своему поэтическому кумиру – Пастернаку: он писал про него заметку в литературную энциклопедию.
Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его «правильными» статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала «Знамя». А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.
Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталостью. Она снова говорила, что хочет закончить «с Тарасенковым» и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.
– Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.
Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в Таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.
Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?