Владимир Шаров - До и во время
В общем, все пока возвращалось, и мне это было не тяжело и не мучительно, я легко это делал, легко, как нитку разматывал. Я видел, что матери и тетке очень нравится вспоминать вместе со мной то, что было, и чувствовал себя снова ребенком, за которого, когда он оправляется после тяжелой болезни, все радуются, прямо светятся, видя, что он выздоравливает. Но перспективы у меня были плохие — по рассказам врачей, многих подобных мне убивали уголовники, других калечили так, что поставить их на ноги было уже невозможно, третьих — милиция нами заниматься не любила — не находили по году и больше; а главное, память моя после каждого нового приступа должна была восстанавливаться все медленнее и труднее, в конце же концов мне грозила полная амнезия. Собственно, страх перед ней и привел меня в больницу к Кронфельду.
В отделении, у дверей которого я теперь ходил, испытывался препарат, радикально, по слухам, просто чудодейственно, улучшающий кровообращение мозга, а моя болезнь как раз была связана с тем, что после травмы многие сосуды были повреждены и кровь по ним не шла. Это новое лекарство было моим шансом — я это понимал. И все же тот час или немного больше, что длился обход, дался мне с трудом. Не так уж долго я сидел забытый в предбаннике, и не так уж там было страшно: лифты приходили и уходили, за стеклянными дверями все время мелькали люди, можно было их окликнуть, позвать, попросить открыть, даже, на худой конец, можно было закричать, и пришел бы, прервав обход, врач, — все было возможно, и была бездна самых разных выходов, но я за последние месяцы так измотался, что сил уже не осталось.
Первые год-два я крепился, меня хватало даже на то, чтобы относиться к болезни с иронией, я острил, что, теряя память, очищаюсь: всякая дрянь, мерзость уходит, и я снова, как младенец, невинен и чист. Это и в самом деле было верно. Кроме того, болезнь пока протекала куда легче, чем у других; ведь память быстро восстанавливалась и не было никакой потери интеллекта. Может быть, спасала куча витаминов, которые мне ежедневно скармливала мать, во всяком случае, думал я явно не хуже, чем раньше. Словом, и после падения долго все было терпимо, а потом я как-то разом устал. Я начал ждать новых приступов, стал ловить их, стал их больше и больше бояться и за несколько месяцев себя довел. Врачи считали, что мне нельзя переутомляться, я теперь во всем слушался врачей, ограничивал себя, все время видел, что нет, это я не могу, на это сил у меня не хватит, — и вдруг понял, что я старик.
Но я еще держался, когда вокруг умерли сразу несколько близких мне людей, и умерли они такими одинокими, словно у них был только я — и все. Этого людского одиночества, того, что всех их я теперь должен был помнить, они как бы брошены на меня, я не выдержал и сорвался. Нашли меня где-то за Тулой на вокзале, избитого, ограбленного, и только через месяц опознав, привезли в Москву.
Еще полгода я болел: у меня были отбиты почки, правда, не сильно, и врач, который всю болезнь ме ня вел и знал лучше, чем я сам, сказал, что впервые, отходя от своего припадка, я не хотел возвращаться, не хотел ничего вспоминать. Я устал терять и хотел остаться без памяти. Он говорил, что раньше во мне была бездна оптимизма, будто все ерунда, недоразумение, а теперь он видит, что мозг как бы приспособился к болезни, научился ею пользоваться, освоился в ней, и теперь лечить меня будет куда сложнее, потому что сам я ему больше не помощник. Было и еще одно. Я понимал, что таблетками дело не кончится, рано или поздно, если меня где-нибудь не убьют, я наверняка сделаюсь пациентом отделения старческого склероза, далеко не самого приятного места на свете. Я вдруг осознал то, чем меня давно пугали: меня ждет — и скоро — маразм, потому что основная магистраль моей болезни именно к нему и ведет. Раньше такая перспектива меня лишь забавляла, тема «я среди склеротиков» казалась хорошей шуткой, я даже любил поговорить об этом. В конце концов, мне было только сорок пять лет.
Теперь же, когда то, что я лягу в больницу, подошло вплотную, мне уже некуда было деться, я сам себя туда загнал, я вдруг понял, что шаг за шагом становлюсь человеком, с которым можно делать что угодно. А ведь еще недавно, до последнего припадка, я не боялся ни клиники, ни полной зависимости от санитаров и врачей, ни даже смерти среди впавших в детство стариков, а только беспамятства. Память была моим больным местом, и я боялся лишь того, что было с ней напрямую связано. На большее меня не хватало.
Пожалуй, с начала болезни, после первых же припадков, моя жизнь стала замыкаться, возвращаться назад: я все более и более ценил то, что уже было, то есть уже прожитое; память сделалась центром моего мира, я терял ее так мгновенно, что это больше всего походило на смерть. Смерть ждала меня позади, а не в будущем, и я почти инстинктивно пошел тоже туда — назад, в прошлое. Этот поворот, все более явная и для меня самого, и для моих близких обращенность моей жизни вспять, отнюдь не были, как я боялся вначале, пустым и бессмысленным повторением пройденного. Не знаю почему, может быть, потому, что я шел с другого конца, но эта жизнь была совсем другой, и совсем другие вещи имели в ней значение. Почти сразу я обнаружил, что многое, очень многое было прожито мной как бы предварительно, пунктирно, напрочь не понято и не оценено. Теперь же все мне возвращалось.
То был, конечно, щедрый подарок; никак не меньше нескольких лет я брал от него день за днем, а он не убывал. Его даже становилось больше. И я, видя это, временами едва ли не радовался своей болезни. Врач мой был прав: я приспособился, привык к ней, в общем, смирился и больше не роптал. И все же что-то во мне еще продолжало надеяться на возвращение к обычной жизни, был еще какой-то очаг сопротивления, именно в нем зародилась идея — возможно, мой же врач, знавший, как я сорвался, ее и внушил, — что память мне самому не нужна, пускай ее не будет вовсе (в то время, когда я по месяцу и больше пребывал в беспамятстве, я узнал, что можно жить и так); но память моя должна, и, главное, у меня есть на это силы, сохранить тех, кого знал лишь я или, во всяком случае, готов был помнить один я. В реальной жизни в нас не так много ростков альтруизма, чтобы я эту мысль — мой долг их всех запомнить и продлить хотя бы на собственную жизнь — не подхватил, она и стала тем знаменем, под которым я все еще сопротивлялся болезни. Сыграла здесь роль и другая давняя история.
* * *В двенадцать лет, 3 мая, в день своих именин, я впервые причащался, а примерно через неделю после этого события, которое и сейчас люблю вспоминать во всех деталях, случайно услышал разговор отца с одним из его друзей о недавно вышедшей статье, посвященной «Синодику опальных» Ивана Грозного. Помню, что тогда сама идея, сама возможность такого «Синодика» поразила меня. Тридцать лет человек бестрепетно убивал себе подобных, зная, что они ни в чем не повинны, и вот на смертном одре он начинает их вспоминать и на помин души каждого оставляет некую толику денег. Кого-то он вспоминает сам, кого-то вспомнили те, с кем он убивал, но многих они, конечно же, вспомнить не могли, они даже имен их не знали, убивали их безымянными; и вот, понимая это, Иван оставляет деньги и на помин души тех, кого, как он пишет: «Ты, Господи, и Сам ведаешь».
Ночью, после того разговора, мне пришла в голову странная мысль: человек может убить другого человека и совсем просто — человека невинного и безгрешного — именно потому, что есть Воскресение, что есть кому вспомнить и воскресить убитого. И еще я вдруг понял, что смерть — это возвращение к Богу, возвращение после долгих и трудных испытаний, после свободы воли и ответственности; об этих предметах отец любил говорить со мной лет с семи, это было как бы возвращение из взрослой жизни в детство или даже в материнскую утробу, словно туда и впрямь можно вернуться. И главное, для Господа ничего не было напрасным, ничего не пропало, не сгинуло, и Он хочет, чтобы так же было и для нас, людей.
Мне казалось, что это ясно следует из «Синодика», но зачем, для чего на земле должна была остаться память о каждом убитом, почему были записаны их имена, а не обо всех равно сказано: «Господи, Ты Сам их ведаешь», — я не понимал, да и сейчас понимаю нетвердо. Тогда же я лишь подумал: неужели мы и вправду все останемся, неужели и вправду мы ни в огне не горим, ни в воде не тонем и казнить, убить до смерти нас тоже невозможно?
К тому времени, о котором сейчас пишу, я уже много лет, во всяком случае, столько, сколько себя помнил, любил Христа, и, как ни странно, любовь к Нему совсем не мешала мне любить Ленина. Я не знаю точно год, когда я узнал о Христе, узнал о Его страданиях и мученической смерти, но возлюбил Его я сразу, возлюбил и душой, и плотью, и кровью, и помыслами, и мне казалось, что так было всегда, то есть я Его всегда знал и любил и всегда Он был со мной.
С тех пор я слышал много здравых рассуждений о том, что нельзя одновременно любить Ленина и Христа — или одного, или другого, — что сам Ленин не любил или даже ненавидел Христа, да и Христу, доведись Ему встретить на Своем пути Ленина, тот вряд ли понравился бы. Но это их личное дело, меня оно даже не должно касаться. Можно сколько угодно смеяться надо мной, но я действительно люблю Ленина и действительно люблю Христа, и верю Христу, и Ленину тоже верю, и благодарю Бога, что мне дан этот дар любить, а другой дар — анализировать, все время метаться и спрашивать себя, за что я его люблю и стоит ли он моей любви, — дан меньше.