Марина Степнова - Безбожный переулок
Когда б вы знали, из какого сора.
Варенье для баклевы – то, что из «Анны Карениной», без воды, – тоже готовится по анковскому рецепту.
Вы не любите Толстого?
Вы ненормальный.
* * *Мама варила совсем другое варенье – хотя тоже из вишни, кислой, подмосковной. Владимирская, шесть рублей ведро. Красная приторная жижа с редкими ягодами закатывалась в литровые и полулитровые банки. Это на зиму, не хватай! Мне доставались только пенки. Розовые, ноздреватые, словно стремительно застывающая мягкая пемза. Помните? Как они будут лизать это с чаем! Отец предлагал дождаться ужина, не жадничать – ну что ты за свиненок, в конце концов? Иди вымой руки, лентяй. Никогда ничего путного из тебя не выйдет. Приходил с работы, долго сидел в спальне в спущенных по щиколотки штанах, смотрел в стену, переживая какие-то свои взрослые, невиданные, неведомые неудачи. Потом шел на кухню и ел гречневую кашу, граненую, гнедую, прикусывая вместо хлеба кругляшом розовой докторской колбасы. Мне такого не давали. То есть давали, конечно, – но колбасу нельзя было есть как хлеб. И вместо хлеба тоже. Только – вместе. Считаные игрушки, потрепанные книжки, брюки, из которых я вырастал прежде, чем очередная получка добиралась до заветного кассового оконца отцовского завода.
Аскетический, выверенный инструментарий советского детства.
Ты уроки сделал?
Нет еще.
Ну что ты за лодырь, а! Непонятно только в кого. А хлеба купил?
Я стоял столбом, ожидая выдачи мелочи, – скомканная в кулаке авоська, ссаженные коленки, растоптанные бурые босоножки из «Детского мира». Слишком маленький и жалкий, чтобы протестовать.
Чего ждешь? Де-е-енег? С деньгами любой дурак может. А ты без денег купи. Рева-корова.
Зачем он так делал? Воспитывал мне характер? Пожинал судьбу?
Страшно даже сказать, как я его ненавидел.
И ничего. Ничего не изменилось до сих пор.
* * *Орехи смешиваем с перетертыми булками. Добавляем два стакана сахара и полстакана масла. Нужно оливковое, конечно, но кто тогда о нем слышал? Потому – подсолнечное. Продавалось в стеклянных бутылках. Стоило рубль пять. Нет, это у вас, может, девяносто девять копеек. У нас, на углу, в продмаге, – рубль пять. Прохладные гипсовые своды, монументальные мраморные бюсты продавщиц. Слишком величественные, чтобы скандалить. Матроны. Сначала к прилавку, потом в кассу, пробить, потом – снова к прилавку. Челночное снование. Половинку черного и белый. Масла крестьянского – двести грамм. Пересчитать сдачу дважды – не отходя от кассы. Денег, как только я пошел в школу, вдруг стало в обрез – родительские получки и авансы никак не сходились, словно в натальной карте начинающего астролога-шарлатана. Даже копеечные советские цены не спасали мать от унизительных бесконечных расчетов. Я тоже отлично управлялся с тяжеловооруженными карманами – десюнчики, двушки, редко-редко – увесистый полтинник. Блаженны не умеющие считать, ибо они живут в земном достатке и думать не думают про царствие небесное. Сами лезьте в свои игольные уши. А нас и тут неплохо кормят.
Мелочь сначала долго копилась в коричневой банке из-под индийского кофе с грудастой грустной гурией на жестяном боку. Дорого. Кто-то когда-то угостил. Пили по большим праздникам, деликатно добавляя в чашку сгущенного молока. Потом праздники кончились, но банка осталась – как символ, как напоминание, стала временным пристанищем для мелких монет. Как можно было выкинуть такое сокровище? Мать даже целлофановые мешочки простирывала в мыльной воде и сушила, долго-долго, жирные, увешанные тяжелыми каплями. В приличных домах копили десятикопеечные монеты, звонко бросали в бутылку из-под советского шампанского, наблюдали сквозь толстую стеклянную зелень, как поднимается уровень достатка и самоуважения.
У самых терпеливых набиралось до горлышка – сто рублей.
Мы о таком и не мечтали.
Банка из-под кофе никогда не наполнялась даже наполовину. Мать то и дело ныряла туда, виновато качала головой. Ладно. Масло не бери, сынок. Обойдемся. Только кефир. Отец до хозяйства не снисходил никогда. Вообще не снисходил до их бедности, необъяснимой, странной, как проклятие. А ведь, кажется, был шишкой на своем заводе – инженер, потом (правда, недолго) даже главный инженер. Должен был прилично зарабатывать.
Так что, несмотря на всеобщее изобилие, мы жили бедно. Нет, неправильно – мы жили бедно и плохо. Мама молчала. Отец раздражался. Я рос. Пирогов в доме тоже не было – разве что столовские, из чана, пончики с повидлом. По четыре копейки. Резиновое тесто. Плевок буроватой начинки. Промасленная бумажка, сквозь которую можно было читать – как сквозь невиданную невидимую слюду. Способ превратить даже самый пустяковый текст в истинную драгоценность.
Итак, орехи, два стакана сахара, перетертые булочки, полстакана растительного масла, одно яйцо. Тщательно смешиваем. Добавляем вишни и варенье из роз. Перемешиваем еще раз – сначала ложкой, потом не верящими своему счастью руками. Рыхлая сладкая россыпь. Чуть слипается под пальцами. Удержаться и не облизать практически невозможно. Когда-то, я уже, кажется, говорил, вместо вишен добавляли сухие апельсиновые корочки, вместо варенья из роз – анис и мускатный орех. Говорливая ясноглазая женщина смеялась, отламывала кусочек, украдкой совала в рот перепачканным, вечно голодным детям – вперемешку своим и чужим. И солнце, протиснувшись сквозь перепутанные тесные крыши, так же без разбору гладило всех по горячим макушкам.
Что там осталось? Тесто. Не стоит даже записывать. Самое простое. Яйцо, немного муки, гладкое зеленое масло в ладони, сложенной лодочкой. Белое вино из тяжелой бутылки, нагревшейся за весь день. Щепотка соды в еще сладких неловких пальцах. Раскатать тонким слоем, закрутить в рулет, поместить поближе к сердцу – туда, где самый ровный жар, самая сильная боль, самая темная спелость. Держать, пока не подрумянится.
Знать, что никогда не отпустит. Не пройдет. Никогда не зачерствеет, только и будет неделю за неделей, год за годом медленно высыхать, не теряя ни молекулы сладости, ни грана горя. А потом снова появятся ясноглазая женщина, смуглые дети, и солнце, которому нет больше равных нигде на земле, перепутает лапой твои волосы.
Это никогда не пройдет, Маля.
Ты же знаешь. Всегда знала. Это будет всегда.
Вы думаете, я умею готовить? Нет, не умею.
Ничего, кроме этой самой баклевы.
Глава 2
Даже маленького его называли – Иван. Никогда по-другому. Иван-болван, принеси стакан, подай лимон, пшел вон! Отвратительно. Воспитывали настоящего человека. Вернее, воспитывал отец, начинял его, как рождественского гуся, тем, что сам считал разумным и съедобным. Мать все больше молчала. Была никто – тонкая, белесая. И квартира вокруг нее тихо зарастала тонкой, белесой пылью. Мать проводила по ней пальцем – вела по полировке яркую полосу, коричневую, жидкую, как будто живую. Потом роняла руку, словно уставала, оставив на серванте не то недописанную букву, не то тайный неведомый знак.
Все напрасно.
Все и правда было напрасно – убираться, шевелиться, жить.
Квартира (трехкомнатная, крепкая, светлая, как сам отец) половиной окон таращилась на железнодорожную ветку. И то ночью, то днем, но почему-то всегда неожиданно, вскрикивали, приближаясь, поезда – отчаянно, будто раненые. Мать вздрагивала, словно ненадолго просыпалась, и снова недоуменно смолкала – и снаружи и внутри. Одна из комнат, самая большая, была отцовская – целиком. Его кабинет. Смешно. Когда отец работал (над чем? зачем?), в квартире воцарялась осторожная тишина – хрупкая, ненадежная, как елочная игрушка. Мать ходила на цыпочках, чуточку приседая, шикала на сына, на поезда, даже на чайник, неосторожно вскипевший на плите. Чаю, Сереженька? Кабинетная дверь молчала. Мать со вздохом уносила поднос на кухню, ставила, стараясь не звякнуть, на стол. Чашка, блюдце, костяной, неизвестно как приблудившийся к дому фарфор. Только для отца. Все остальные пили из фаянсовых. Сахарница. Розетка с тем самым вишневым вареньем, похожая на медленно запекающуюся рану. Веером, как карты, выложенное на блюдце «Юбилейное». Мать говорила – печеньице. Хочешь печеньице, сынок? Ловила Огарева, маленького, неловкого, за руку, прижимала к себе. Чш-ш! Не шуми, пожалуйста. Папа работает.
Черт знает, чем он там занимался. Обыкновенный заводской инженер.
Страдал? Мыслил? Изобретал?
Кроме отца в кабинете жили предметы столь же таинственные и неодушевленные. В одном углу – гири, в другом – письменный стол, совершенно пустой. Над столом висела фотография – черно-белая, волнистая, прикрепленная прямо к обоям обычными чертежными кнопками. Одна – с пятнышком ржавчины. На фотографии была степь. Просто степь – голая, унылая, прочерченная посередине такой же голой и унылой дорогой, уводящей взгляд за невидимый горизонт. Упражнение на перспективу. Смотрел, должно быть, часами. Думал. Вспоминал. Что это была за степь? Зачем он держал ее перед глазами? Пап, а что это? Отстранял на ходу, не замечая, как будто назойливую ветку. Шел дальше. Еще в кабинете ютилась кушетка, немолодая, некрасивая, стыдливо пытающаяся натянуть на себя плед в черно-белую пушистую клетку. Может, отец тут просто спал? Давил, как говорили в армии, на массу.