Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио
– Как же, мадера пробкой пахнет, не соблазнишь, – весело отказалась Катя, – я лучше ещё выпью имбирную, забористую, горькую.
Тут с такой же бутылкой «имбирной» заявился поэт Кузьминский, с мая по октябрь служивший в Воронцовском дворце экскурсоводом.
– Там, внизу, – показал большим пальцем за спину, – ещё и Борька Чеховер со своими студентами-балбесами кантуется на академической базе отдыха, – сообщил Костя, целуя в лоб Катю. – Борька порывался увязаться за мной, но я не был уполномочен приглашать к скромному столу такого видного едока… – Костя, он же Константин Константинович Кузьминский, или «три К» – «ККК», или «Костя в горле», как прозвал его Шанский, или попросту Кока, заверив, что имбирная настойка крепка, как водка, достал также из полотняного мешочка банку «бычков в томате», кулёк с инжиром.
– Как же, только не хватало его, без Борьки, дикобраза волосатого, обойдёмся, – дёрнула плечом Катя.
Поэты Гена и Костя по очереди, как на турнире, допоздна читали свои стихи: Гена выстраивал из логически строгих строчек белого стиха отточенно-совершенные иронические конструкции, а Костя – ему ли, поэту-звуковику, как он себя называл, было до неподвижного совершенства? – сочно рифмуя, упивался игрою аллитераций; как эффектен он был в жестикуляции, голосовых перекатах.
Гена отрешённо, почти анемично:
а знаешь
милая
когда я вдруг сказал
во всеуслышанье
что я тебя люблю
произошёл переполох великий
шпиль Петропавловки
изрядно покосился
а купол Исаакия осел
и стал похож
на крышку от кастрюли
я попытался купол приподнять
но ничего не вышло
он тяжёлый
лишь руки оцарапал о края
они остры
и все меня жалеют
и все завидуют
и все потрясены
вот видишь
милая
как я тебя люблю!
а ты смеёшься
глупая ты
право
Костя, вольно взмахивая ручкой с холёной женской кистью, смешно выпучивая голубые блещущие глаза:
Мой стиль неясен. Знаю сам.
Самсон, остриженный Далилой.
Нам время (что-то) удалило,
а мы тоскуем по лесам.
И ты, пожалуйста, порви
мои бредовые намёки
от этих слов, пойми, намокнет
тяжеловесных ваз порфир.
По рифмам судим мы. С уроном.
Сколь безрассуден мой порыв!
Но ты, пожалуйста, пари
над миром нежным и суровым.
И в Петербурге, где торги,
где по торцам танцуют дроги,
ты парапет рукою трогай
и тихо память береги.
– Критиковать дозволено? – ангельски кротко глянула Катя.
– Валяй!
– Небрежно рифмуешь, небрежно… – непонимающе заморгала. – Ты куда-то торопишься?
– Учти, Катерина, я звуковик, я футурист… учти: я последний на земле футурист, мне неймётся, я вслух читаю, задыхаюсь от нетерпения, потому как душа восхвалений жаждет, а ни словечка сострадания от тебя…
– Футурист-звуковик, самый последний, попомни: со стишками-хлопушками тебе в председатели земного шара уже ни за что не выбиться.
– Колючая женщина! – одобрил Костя. И, вскочив, ноги стал выбрасывать в танцевальных па, даже пошёл вприсядку.
– Футурист, по тебе ансамбль Моисеева плачет.
– Не обижай, выше бери – рыдает!
– Скажи, последний исстрадавшийся футурист, бывают ли последние символисты, последние акмеисты?
– Первым и последним символистом, неподдельным символистом в отличие от многих других, поддельных, остался Блок. А последнего акмеиста я лично знал, Мандельштама, только не Осипа, как ты подумала, тоже акмеиста, но одного из первых, а – Роальда, Алика Мандельштама.
– Разве не Бродский последний акмеист?
– Бродский, конечно, Бродский акмеист, – сказал Гена и с обнадёживающим хрустом разрезал арбуз.
– Ой, красный какой, – вскрикнула Катя.
– Не-е-е, наш Святой Иосиф пока ваньку валяет; пока ахматовское влияние не рассосалось, Иосиф прикидывается акмеистом, однако он, чую я, в метафизики метит. А вот послушайте настоящего акмеиста – яркого, но последнего, незабвенного: «Чудотворные пальцы икон в кипарисовом масле тоски…»
– Чересчур красиво, красиво и мутно, – фыркнула, клонясь над ломтем арбуза, Катя. – Кто это, такой яркий?
– Я же сказал – Алик Мандельштам, он и стихами, и кончиной своей…
В звёздную изморось ночи
Выброшен алый трамвай.
Кто остановит вагоны?
Нас закружило кольцо!
Мёртвой, чугунной вороной
Ветер ударил в лицо…
– Каков Алик, каков акмеист, а? Высшей пробы… И ещё акмеисты есть, и не только акмеисты; Сашу-то Кушнера ты, допустим, знаешь, он вроде бы – традиционалист, а сам по себе, ни на кого не похож. А других, ни на кого не похожих, знаешь? Лёню Аронзона знаешь? А Витю Соснору? А Витю Кривулина? А Ленку Шварц, талант которой даже меня, зачерствевшего, несмотря на отмокания в алкоголе, берёт за живое?
– Шварц? Не знаю…
– Напрасно.
– А вот Соснору и Кривулина знаю, у Кривулина есть стихотворение про Дюфи и Моцарта, помню, понравилось…
На юге Франции – не здесь, но где пюпитры
толпятся стайкой легконогой
на акварели,
где праздник Моцарта, разрозненный, безвидный,
и цвет, разбрызганный без цели,
и сверк бинокля…
– Красиво! Ты всех поэтов наизусть знаешь?
– Не всех, только гениальных.
– А как, как именно гениальных выделить? – спросила Катя. – Арбуз не обманул, сладкий.
– Безоговорочно никак нельзя выделить, – сказал Германтов, – не устраивать же тараканьи бега.
– Браво… – Костя похлопал. – Хотя я по наитию выделяю, и всегда безошибочно: гений, Катерина, он и есть гений.
Но и не там и не тогда – спустя полвека
удешевлённого «Скира» перелистаешь:
смотри-ка! – вот он,
рояль, грохочущий, как чёрная телега,
рояль в углу – и я за поворотом
стены – и стая
листков, усеянных хвостатыми значками…
Лист неба, разграфлённый телеграфом.
След самолёта.
И запись нотная приподнята над нами –
но перечёркнута. И творчество – работа
в саду истории кровавом.
– Это тоже Кривулин? Красиво! – поднося ко рту инжирину. – Правда, для Кривулина чересчур уж красиво.
Надкусила…
– Тебе бы всё измерять – чересчур красиво, не чересчур, тебе бы всё хиханьки-хаханьки, а ты знаешь, ослепительная Катерина, что мы, свободные и ни на кого не похожие нынешние питерские поэты-гении, все вместе мы, как гордая разношёрстная неиздаваемая плеяда, – это пять серебряных веков, похороненных в наших клоповниках-коммуналках заживо?
– Пять серебряных веков?! Не перебрал ли…
– Ничуть. Не пять веков, возможно, даже, а шесть… или семь, – Костя всем поровну наливал имбирную.
– За что пьём?
– За святое искусство! – перехватил с улыбочкой шутливо-серьёзный Генин тост Германтов.
Костя крякнул.
– А можно всё же объективно понять какой поэт лучше? – не унималась Катя. – Ты или Гена? Турнир затеяли, а кто из двух победитель…
– Объективно? Ну и словечко… Тебе же авторитетно намекнули, что гении – не тараканы…
– Но, может, тараканы забеги устраивают у гениев в головах?
– Браво! – стукнул стаканом о стол. – Да ты, восхитительная Катерина, проста, как голубица, а мудра, как змея.
– Это цитата? Кто сказал?
– Иисус, слыхала про такого?
– Ого!
– Поэтов нельзя, даже приблизительно нельзя, сравнивать – назидательно заговорил Костя, потешно положив бороду на стол, – мы гениальные, но разные по всем составам своих поэтик, нет у нас общей базы, кроме мировой поэзии в целом, которую разбираем мы на цитаты. Да и каждого по отдельности к чётким, окончательным составам-свойствам нельзя свести: вот, даже настырнейший Данька Головчинер, умеющий движения небесных светил рассчитывать, даже вооружившись до зубов всеми своими математическими отмычками, ритмические закономерности моих стихов не сумел открыть.
– Как же, откроешь закономерности в твоей абракадабре, – весело посмотрела Катя, а Костя послал ей через стол воздушный поцелуй.
Ветерок снова донёс снизу откуда-то звуки музыки, обрывки слов.
– Небо, огромное небо одно на… Радио, концерт по заявкам, – прислушиваясь, сказала Катя.
Потом донеслись сигналы точного времени: ту-ту-ту.
– Оцепенелого сознания коснулось тиканье часов…
– Это цитата?
Багрово-огненный луч скользнул по шиферному скату крыши, померк.
Солнце село.
Потом, в лиловатых сумерках, Гена ещё читал, удручённо себе самому кивая:
внимательно разглядывая
перегрызающего мне горло
я обнаружил у него на темени
небольшое отверстие
и дунул в него
перегрызающий перестал грызть
и задумался
– чистейший вымысел! –
скажут одни
– вполне реальный случай! –
скажут другие
возникнет дискуссия.
Катя похлопала в ладоши: