Вацлав Михальский - Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи
Я уже засыпал, когда в коридорчике упала почта. Во входной двери в квартиру у нас была прорезана щель, прикрытая куском резины. Приподняв эту прибитую к двери резину, почтальонша и бросала в щель нашу почту. Я услышал, как упала почта, упала два раза, так что, видимо, не одна газета, а и еще кое-что. Я все услышал, но не совладал с собой и уснул.
Проснувшись, я долго разглядывал золотистые, как бы пульсирующие каемки света, пробивавшегося по краям одеяла, которым было завешено окно, и думал об этих каемках. Я не могу сказать, что я о них думал, что-то неясное, но думал как о живых существах, которым как бы я дал жизнь, завесив окно одеялом и таким образом создав эти золотистые живые каемки света. «А ведь к ночи они погаснут, – подумал я сначала почти равнодушно, а потом очень тревожно, – погаснут?! Погаснут…» И мне стало так жалко эти каемки солнечного света, как будто вместе с ними раз и навсегда уходила часть моей жизни. Конечно, уходила, а как же иначе? Все ускользает, все гаснет, все уходит. Я остро чувствовал это давным-давно – лет с одиннадцати, а может, с двенадцати. Обычно мировая скорбь посещает живые души гораздо позже. А меня посетила рано, и когда, например, школьный педагог, у которого всегда не сходились с ответом задачи, которые он пытался показательно решать на доске, в конце концов вызывал отличника Блантера и у того все сходилось с первого раза, когда этот педагог читал мне очередную нотацию о том, что я тупица и «адиот», я слушал покорно, скорчив самую-самую печальную и кающуюся рожу, а сам думал о нем: «Интересно, вот ты умрешь, а какой будет у тебя череп: светлого или желтоватого оттенка? Как будут лежать в могиле твои освобожденные от бренного тела кости?» И что он мог мне объяснить, как пронять меня мой бедный учитель?
Я быстро бегал, высоко и далеко прыгал, так хорошо играл во все подвижные игры, что старшие пацаны всегда меня брали в свою команду против других дворов. Все это само собой способствовало тому, что «на улице» я был человек авторитетный. Сверстники на меня не лезли, потому что знали, что я – «псих», из тех, что дерутся не до первой крови, как все, но и после своего расквашенного носа.
«На улице» я был человек авторитетный. На улице – да, а вот в школе – нет. Вернее даже сказать, не в школе, а в школах, потому как меня гнали из одной в другую, а из той в следующую, не меньше двух раз в году. Я поменял столько школ, что мои соученики не успевали ко мне привыкнуть и не любили меня так же, как и учителя, не любили как неизвестное явление природы, от которого не жди ничего хорошего. Когда, например, однажды учительница выгоняла меня из класса с криком: «Чтоб твоей ноги здесь не было!» – я вышел из класса на руках, а потом объяснял маме в свое оправдание: «Она сама хотела, чтоб ноги не было, поэтому я на руках».
На школьных педсоветах у меня было свое вытоптанное место, где я переминался с ноги на ногу, изображая всяческое смирение и кротость. Педсоветов с моим участием было много. Но запомнились мне два из них.
Как-то на очередной педсовет вместо мамы пришел мой отчим Павел Александрович – отец моего единоутробного брата Володи.
Павел Александрович был, что называется, видный мужчина, и многочисленные учительницы не преминули, встав во весь рост, сказать обо мне каждая свое нелестное слово. Отчим сидел, слушал, время от времени взглядывал на меня довольно сурово, качал своей красиво посаженной головой.
Когда мы возвращались домой, было уже темно. После ежедневных дождей наши кривые проулки тонули в грязи. Электрических лампочек на столбах почти не было. Отчим шел впереди, опираясь на красивую унцукульскую трость, потому что у него вместо правой ноги был протез из железа, кожи и пластмассы. Я уныло плелся метрах в семи за ним.
– Ну, ты все понял? – хорошо поставленным актерским голосом радиодиктора спросил отчим.
– Угу.
– Не «угу», а ты все понял?
– Угу.
– Я тебя спрашиваю не «угу», а что ты понял?!
– А чего тут понимать, – вяло отвечал я, – сорок дураков три часа мучили ребенка.
– Я-я-я! – закричал отчим и бросил в меня трость.
Я, конечно же, увернулся от трости и порадовался в душе, что отчим устоял на ногах. Нашел трость в грязи, обтер ручку сначала руками, потом о свое пальтецо и подал трость отчиму.
– Ну, ты и оторва! – беря у меня из рук трость, миролюбиво вздохнул отчим. Дальше мы шли молча.
Второй педсовет был совсем в другой школе. Я так же стоял в углу, и меня так же клеймили. Дело оказалось редкостное: в так называемых «педагогических чтениях» министр просвещения РСФСР имел обо мне целый абзац. Дескать, живет в таком-то городе специальный мальчик, который лучшую школу республики лично отодвинул по успеваемости на четыре процента. У этого мальчика одиннадцать четвертных двоек – по всем предметам, кроме физкультуры.
Моя мама сидела, закрыв лицо руками, у меня самого в глазах стояли слезы, хотя я все-таки следил краем глаза за какой-то похожей на таракана букашкой, поднимавшейся по высокому оконному стеклу. Следил и думал: успеет она доползти до верха окна или не успеет, пока закончит свою пылкую речь моя классная руководительница?
Букашка доползла, а учителя все клеймили и клеймили меня.
После четвертого класса я жил у матери, а мой дед Адам, тетя Нюся и тетя Мотя переехали в Нальчик. Бабук к тому времени умерла, а веселая зеленоглазая тетя Клава куда-то делась. Куда? Я как-то не вникал. Знал только, что она жива-здорова, но не с нами, а где-то отдельно. Может быть, и с тем дядькой, который ставил ей фингалы? Не знаю. Эти подробности меня не интересовали, хотя я и любил тетю Клаву почти наравне с другими моими бабушками. Но мудрость жестока: с глаз долой – из сердца вон!
Я и в прежние времена, живя постоянно у деда на берегу канавы, частенько околачивался в городе у мамы, чтобы жить, как она говорила, «полной семьей». Но так как мы постоянно дрались с моей старшей сестрой Ленкой, идиллия совместной жизни обычно была недолгой, и я снова убывал к деду.
Лежа на полу и любуясь потускневшими, но как бы еще мохнатыми и живыми полосками солнечного света по краям занавешенного одеялом окна, я сладко потянулся и подумал, что пора вставать. Скоро придет с работы мама и приведет из детсада брата Володю, а сестра Лена уехала со своим институтом на целину собирать урожай, а отчим в горах в командировке. Я потянулся еще раз и тут вспомнил об упавшей почте. Встал, снял одеяло с одного окна – комната наполнилась светом. Я снял одеяло со второго окна – света стало гораздо больше, совсем много, и я пошел подобрать с пола почту, чтобы просмотреть ее при беспристрастном свете дня.
XXНа полу коридорчика валялась местная газета, в которой на первой странице, как обычно в те времена, под вечным заголовком «Народ и партия едины» было опять напечатано что-то насчет «культа личности». И еще лежал какой-то серенький конверт с лиловым штампом, что-то казенное.
Мельком взглянув на газету, я вскрыл конверт, вынул из него желтоватый листок бумаги самого низкого качества. На листке, как и на конверте, опять же стоял лиловый штамп: «Ростовская областная…» Чего «ростовская», я не стал дочитывать, а сразу пробежал глазами машинописное письмо с залипшими буквами. В письме черным по белому, а вернее, темно-серым по желтоватому полю бумаги с вкраплениями серых опилок, было написано, что мой отец – имярек, 1912 года рождения, «умер на местах заключения» и «посмертно реабилитирован».
С письмом и газетой в руках я шагнул в залитую ясным предвечерним светом комнату, как будто вступил в другую, новую для меня жизнь. Так оно и было. Я давно чувствовал, а точнее, улавливал по недомолвкам в разговорах деда Адама и моей мамы, что с без вести пропавшим отцом все не совсем так, что-то не сходится. Раньше смутно догадывался, а теперь мне все разъяснили – коротко и без затей.
А за входной дверью, на лестнице, тем временем раздался звонкий голос моего пятилетнего брата Володи, который горделиво доводил до сведения соседской девочки Тани, что его перевели в старшую группу детского сада.
Мама открыла дверь своим ключом. В ее руках, помимо черной дамской сумки, была, как всегда, и розовая сетка с продуктами. Холодильников мы тогда еще не знали. Жили одним днем: купили – съели.
– Забежали на базар! – радостно улыбнулась мне из полутьмы коридорчика мама.
Я ничего не ответил, и это ее смутило.
– Ма, можно я во дворе погуляю, – спросил мой маленький брат.
– Можно.
Брат тут же выскользнул за дверь, на волю, а мама, положив на стол в кухне сетку с хлебом, помидорами, огурцами и бутылкой базарного постного масла, которое так вкусно пахло, вошла ко мне в большую комнату.
– Что случилось, сынок?
Я молча протянул ей казенный листок.
– Прислали, – сказала мама каким-то не своим, а очень тусклым, безжизненным голосом. Помолчала, села на старенький венский стул и указала мне погасшими глазами на другой такой же стул у стола.