Владимир Шаров - Воскрешение Лазаря
То же и на следующий день. Обсудили, чем каждый из нас другому может быть полезен, много говорили и о народе. Что это за существо такое – народ, что заставляет людей сходиться в него, хотеть, желать, гордиться своим сходством с другими представителями рода человеческого. Я высказал мысли, которые в моих прежних письмах тебе уже были, и мне показалось, что Костюченко они близки. Я сказал, что народ рождает все большое и великое, что один человек просто не в силах ни понять, ни охватить – например, великие бедствия, войны или грандиозные стройки. Из этого прямо следовало, что страшная Гражданская война, которая недавно закончилась, может и должна стать фундаментом нового и очень сильного народа. Костюченко мои слова сразу принял и подхватил. «Народ, – сказал он, – если я, конечно, вас правильно понял, – некая сумма общих воспоминаний, и чем их больше, чем они ярче и сильнее в каждом человеке сумели заслонить свою отдельную память, тем больше народ спаян». Разговаривая, Костюченко многое записывал – в частности, про страдания, стройки, войны, в конце заверил меня, что по возвращении в Москву обо всем доложит и уверен – выводы будут сделаны. Особенно, сказал он, важно, что своя, частная человеческая жизнь в сравнении с общей должна самому человеку казаться более серой, блеклой и неинтересной.
Третий день у нас ушел на разговоры о Федорове. Оказывается, они Федоровым интересуются, еще с дореволюционных времен. В частности, ему, Костюченко, кажется, что воскрешение умерших, построение здесь, на земле, рая и может быть тем, что объединит народ. Тут никому ничего не надо объяснять, ясно, что ради такой цели объединиться стоит. Я с ним согласился, и дальше мы уже обсуждали вещи вполне практические. Например, переселение сыновей на кладбища, организация там школ-библиотек и школ-музеев. Всё, где остался след о живших прежде людях, должно быть собрано, чтобы помочь сынам воскресить отцов. И тут мой собеседник подвел меня к вопросу, который, это было ясно, его смущал. Что будет с теми, кто погиб или умер, не оставив потомства. Можно ли их воскресить; если нет, ведь мир будет неполон, а если можно – как? Похоже, мир представляется ему напрочь несправедливым и суть не в том, что один богаче, а другой бедней, это ерунда, и Костюченко не об этом печалится.
Шаг за шагом он подводил меня к тому, что выживают лишь палачи, только они оставляют потомство, даже память о жертвах – и та остается только палаческой. Получается, что в мире, в котором мы живем, убитые осуждаются навечно, у них нет и шанса на реабилитацию. Я сказал Костюченко: надеюсь, что воскресить удастся и их. По кусочкам, по фрагментам, как сыщик восстанавливает картину преступления, но он заметил, что это будет делаться без любви, без сыновней преданности, механически, и люди, которых так воскресят, наверняка будут чувствовать себя обделенными, жить одиноко и неприкаянно. Ведь, в сущности, они никому не будут нужны. Он, Костюченко, боится и худшего: они вообще не станут настоящими людьми, выйдет нечто вроде гомункулов – по внешности обычный человек, а главного – души, в нем нет и взяться ей неоткуда.
Он рассуждал разумно и безнадежно, но тут прямо во время разговора меня осенило, как нашей беде помочь. И что надежда именно на ЧК. Во-первых, сказал я, когда вы кого-то арестовываете и начинаете следствие, вы должны допрашивать обвиняемого не только о том, что непосредственно касается сути преступления, нет, вы должны узнать об этом человеке все, вывернуть его наизнанку, вынуть всю душу, говорил я Костюченко, вся его подноготная должна быть запротоколирована до последней капли, особенно когда уже видите, что так и так его расстреляете.
Убивая человека, вы должны оставить с избытком, чтобы, когда придет время, его без затруднений можно было восстановить. Сразу после смерти обвиняемого его дело поступает в ваш архив или в музей при тюрьме, при лагере – словом, там, где его зарыли. Значит, необходимое для воскрешения уже собрано и готово, причем это не холодные, бесстрастные записи, нет, следствие должно идти предельно жестко, чтобы быть уверенным, что арестованный не скрыл ничего, до дна выложил и свои тайны, и страхи, и надежды, привязанности и обиды, вкусы и привычки, словом, все. С первого дня, когда ты себя помнишь, важна каждая мелочь. А дальше настает срок и человеческий род, наконец, поворачивает обратно; деторождение прекращается и сыновья, как и предвидел Федоров, начинают восстанавливать своих отцов, восстанавливают отцов и дети палачей, но тут – отступление от Федорова.
Сами палачи прежде отцов восстанавливают тех, кого они убили. Жертвы еще на следствии усыновляют собственных палачей, чтобы, когда придет время, они по праву могли их воскресить. Именно в этом, объяснял я Костюченко, я вижу великий акт прощения и примирения, палачи и так при жизни наследуют своим жертвам, присваивают их имущество, жен, славу, а теперь оказывается, что единственно для того, чтобы убиенные не погибли окончательно, наоборот, могли жить вечно. То есть любовь палача к жертве станет высшей, наиболее чистой и бескорыстной любовью. Если мой проект коллегией ВЧК будет одобрен, сказал я, «органы» сделаются самым важным государственным институтом. Функции их изменятся диаметрально: из органов смерти они станут органами жизни, причем жизни вечной, может быть, именно в этом и есть великий смысл революции.
Дедово, 3 мая 1928 г.
Милая моя, дорогая моя, любимая Ната.
Сегодняшний день, да и три предыдущих были у меня легкими, хотя я проходил больше 40 километров по скользкой разъезжающейся под ногами дороге. Наверное, раз пять, не меньше, падал, плюхался прямо в грязь – не больно, но обидно, – однако затем вставал, оттирался ветками и шел дальше. Сначала, упав, по обыкновению чертыхался, ругал себя и российские дороги, но потом понял, что здесь есть своя правда. Пока я проповедую чистенький, интеллигентный, привыкший мыть руки до и после еды, я был и остаюсь для них чужой, я совсем не часть, соответственно на меня и смотрят. Скорее дивятся, чем слушают, и все пытаются понять, догадаться, зачем я пришел. Но отношение доброе, даже участливое, везде стараются накормить, обогреть, зовут переночевать. И вот я стал думать, нет ли в моих падениях намека, не хотят ли мне мягко, по-отечески показать, каким и как я должен идти со своими проповедями. Не высокомерно давить, топтать землю, а упасть, прижаться к ней, вымазаться в размокшей липкой глине, так, чтобы стать от нее неотличимым. В общем, умалиться и смириться, подобно русским князьям перед ордынскими ханами, есть ее ртом. Я, наверное, километров десять шел и этими словами играл, но больше думал не о сути, а о том, как существует язык, как он привычные вещи, то же падение на землю, умудряется оторвать от обыденной жизни, обратить в метафору.
Неделю назад ты написала, что ходят слухи, будто отец Феогност собирается оставить кафедру и принять на себя крест юродства. Если известие верное, я хотел бы, чтобы ты написала сестре следующее: я видел, как в деревнях разрушают церкви, верующих, конечно, больше, и все равно очень, очень многие поддерживают власть. В Боге повсеместное разочарование, мы ждали Христа долго, ждали и молили, а Он не приходил, и теперь люди чувствуют себя обманутыми. Это страшно, когда вдруг начинаешь думать, что тебя всю жизнь обманывали. Может быть, юродство единственный выход. Оно вроде катакомбы, там и самому можно спастись, и веру сохранить. Власть настроена жестко, и я не удивлюсь, если через несколько лет в стране не останется ни храмов, ни монастырей. Или останутся коммунистические капища, этакий сплав коммунизма и христианства, много-много коммунизма и чуть-чуть христианства: Христа объявят вождем коммунистов древности, ему и место в Пантеоне найдется, но от веры мало что уцелеет.
В общем, если он колеблется, ты его поддержи. Сам ему писать боюсь, знаю, что когда не принял схиму, он счел меня предателем, но я не мог за ним пойти, я тебя любил, да и уйди я из мира, добра от меня было бы немного. Нынешнее же мое «хожение за три моря» получит смысл, только если и я «опрощусь». Я, когда оттирал с себя грязь, об этом думал и еще думал, что, конечно, его и меня равнять глупо, но вдруг наши пути однажды и впрямь сойдутся?
С раннего детства я всегда хотел того же, что Федор, и если получалось, был счастлив. Тогда я знал, что хочу, хорошего и правильного, потому что Федор ничего плохого хотеть не может. Пока мне до юродивого далеко, грязь с себя счищу, и опять все уверены, что я власть. Не ревизор, конечно, но человек, или властью посланный, или идущий с ее одобрения. Так, похоже, и есть. Тут одна забавная история: год назад на станции Шацк среди тех, кто меня слушал, был местный телеграфист, очень милый человек, и вот он по собственной инициативе, по всей железной дороге чуть не до Владивостока отстучал другим телеграфистам, чтобы везде, куда бы я ни пришел, мне был готов стол и ночлег. А главное, чтобы на мое выступление собиралось побольше народа. Телеграмма, как водится, сразу попала к местному начальству и была принята им за приказ. Телеграфист еще там, в Шацке сказал, что поможет мне, но я и не предполагал, что у него такие возможности. Теперь понятно, как с помощью одного телеграфного аппарата большевики в семнадцатом захватили власть от Петербурга до Сахалина.