Елена Бочоришвили - Только ждать и смотреть
– Пли! – выдохнула Дуся.
Раз! Раз!
– Вы будете здесь в понедельник? – спросила Нуца. Она спешила сделать свой последний в жизни подарок. – Наша Фиджи приезжает, а встретить некому.
– Я встречу, – сказал Дусин внук.
Вдруг Нуца почувствовала, что какая-то дрожь прошла по всему ее телу. Она ощутила даже пальцы ног – чувство, давным-давно забытое, как любовь. Ей свело живот. Она колебалась. Неудобно все-таки.
– Вы меня извините, – сказала Нуца, – если можно, пересадите меня, пожалуйста, а то Олико все нет.
Он встал – да, он был очень высокого роста – и мягко, ловко, поддержал ее над ведром. Потом он почистил ее мокрым полотенцем и положил на кровать. Только сейчас, подняв ее на руки, он увидел, что в глазах ее совершенно нет цвета, как бывает на портретах, если повесить их против солнца. Ему показалось, что Нуца хочет что-то сказать. Он встал на колени и приблизил к ней свое лицо. Нуца молчала. Солнце почти зашло, и сейчас, в полумраке, ему показалось, что она необычайно красива. Он поцеловал ее в щеку и встал.
– Я еще вернусь, – сказал Дусин внук своим теплым голосом и вышел.
А она умерла.
Он не узнал: Нуца пошла на своих ногах-кеглях к кабинкам туалета и выбросила пистолет. Мальчик, сын Гогило, двенадцати лет, лежал под кроватью, единственной в их большой комнате, на которой спала, ничего не подозревая, Олико, и дрожал. Дуся плакала и просила:
– Отдайте мне его, у него ж никого нет!
Нуца уговаривала ее:
– Подумай о себе, Володя вернется!
Нуца собиралась отвезти мальчика к Надии, она складывала сумку. Не уговорила – Дуся подхватила мальчика и увезла в Ленинград.
Соседки вышли на балкон на следующее утро и смотрели, как тело, накрытое простыней, выносят со двора. Они молчали. Не знали или не хотели говорить. Никто особо и не расспрашивал – война кончалась, другие дела. Да и кому он нужен, этот Гогило Самсонадзе.
Внук Дуси собрал землю с могилы Володи в платочек – Дуся просила – и готов был уезжать. Он походил по городу – тоже по Дусиной просьбе – и пощелкал фотоаппаратом. В самом центре Тбилиси, там, где раньше стоял памятник Ленину, было зеленое поле, площадь Свободы. От нее все улицы поднимались вверх. В городе еще стояли залитые краской пьедесталы. Он спрашивал прохожих: чей памятник здесь стоял? А ему не могли ответить, потому что забыли. Памятники, как и люди, жили столько же, сколько жила память о них. Дусин сын дожидался только понедельника, чтоб встретить Фиджи. Больше его в этом городе ничего не держало.
У Гогило Самсонадзе тоже не было в Тбилиси корней. Его вселили в старый двор в Сололаки, когда он поступил на службу в НКВД. Когда расстреляли его жену, изменницу родины. Именно после ее смерти и пошел Гогило в НКВД, хотел навести в стране порядок. А то видишь, как оно, родную жену завербовали, а он ничего не знал.
Ему надо было сидеть возле крана в майке и шлепанцах и выслушивать всех. И стучать, стучать. Он посидел, послушал женщин и попросился на другую работу: мол, не затем он в НКВД пришел, чтоб на кого-то доносы писать. И его перевели.
Он расстреливал.
Эту работу трезвым не выполнишь. Подвезут на грузовике свежую партию людей – там женщины бывают, дети, – зачитают приговор, поставят, выстрелят. Не успеют хорошо засыпать землей, а уже подвозят новых. Ямы наполнялись очень быстро. Они начинали до восхода солнца, а кончали с темнотой. Промахнуться, даже пьяному, было невозможно, потому что стреляли в упор.
И однажды он разравнивал землю лопаткой, чтоб к утру было готово, а из земли торчала рука, сложенная ковшиком, будто она держала гроздь винограда или женскую грудь, а он ее не заметил. Он об эту руку споткнулся, и она его схватила за ногу, она из него душу вытрясла, он все лежал в своей комнате без окон, пил и под себя писал, бил своего сына, пугал женщин и пил, пил. И все думали, что он умер. Хотя нет, никто не думал, что он умер, никто вообще о нем не думал, никому он не был нужен, этот Гогило Самсонадзе. Его просто использовали и выбросили, как презерватив. Никакой иглой не зашьешь.
Дусин внук узнал только, что в НКВД работал какой-то Г. Самсонадзе. С такого-то по такой-то год. И следующая строка красивым почерком: “Выбыл”. Он купил эту бумагу у жены Гурами Джикии. Она продавала документы, которые принес когда-то домой ее сбежавший муж. Вот какая умница. Он положил эту бумагу в наружный карман и поехал в аэропорт встречать Фиджи. Самолеты летали не по расписанию, ему предстояло провести в аэропорту всю ночь.
Высокий молодой человек с кудрявыми, как у Пушкина, волосами стоял в тбилисском аэропорту и ждал, когда же прилетит самолет. Он провел на ногах всю ночь, потому что сесть было негде, а выходить никто не хотел – шел дождь. Незнакомые люди разговаривали, подпирая друг друга плечами, и смеялись. Они ждали самолет, один-единственный, который после посадки поворачивал назад.
Дусин внук не говорил по-грузински, но понимал, что все вокруг говорят о политике. Он слышал слова “Брежнев” и “Горбачев”. “Какое счастье, – думал молодой человек, – что наконец наступила гласность. Теперь люди могут говорить что думают, не боясь, что на них донесут”. Документ, лежавший в его наружном кармане, согревал ему сердце. Наконец-то – благодаря гласности! – он узнал, что дед его работал в органах государственной безопасности и погиб на посту. Может быть, как герой.
И еще он думал – с болью, как Нуца о замужестве Фафочки, – о трагической любви Володи и Дуси. Как же они никогда не встретились. Олико передала ему письма Дуси на фронт, которые хранил Володя, и его дневники, что не прочесть. Дусин внук разобрал почерк, но ничего не понял. О ком это Володя писал? “У него выросли большие рога, он ходил по городу и задевал провода. Гасли экраны телевизоров, замирали холодильники, застревали лифты между этажами. Люди высовывались из окон и кричали ему вслед: “Хватит шляться здесь, рогатый! Рогатый!” Он бы умер от горя, если б мог. Но не мог. Он бы отрезал себе ногу, чтоб не ходить. Но он уже сделал это во время войны. Потому рога его дрожали, когда он шел, подпрыгивая, на костылях”. Сколько их, одноногих, вернулось с войны, поди разберись.
“Садится! Садится!” – закричал кто-то, и все бросились к закрытым дверям. Пассажиры подняли над головами билеты и приготовились к бою. Билетов было продано больше, чем мест в самолете. Без боя не улететь. Самолет сел, и началась давка. Пуговицы взлетали в воздух. Двери открылись, и люди стали выходить из них, пробиваясь сквозь толпу. Дусин внук осматривал женщин, он почему-то был уверен, что узнает Фиджи.
Но он не узнал ее. Толпа постепенно поредела, рассеялась, а он все возвышался над ней, один. Он огляделся. Те, кто собирался ждать следующий самолет, пристраивались на своих чемоданах. Открывали сумки с едой, начинали кормить детей. Секции аэровокзала погружались во тьму, одна за другой. Шум стихал.
Внук Дуси пошел быстрым шагом к справочному и попросил объявить: “Калбатоно Рамишвили, вас ожидают!” Последнее объявление. После этого даже секция справочного бюро ушла во тьму. За окном, залитым дождем, отъехало последнее такси.
Дусин внук опустил руки, безнадежно, и осмотрел еще раз полутемный зал. И увидел: маленькими шажками, плавно, как в танце, к нему приближалась Фаина.
Мои душистые старички и благоухающие старушки
Первая часть
Пока они были живы – я не писал.
Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны – странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: “Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах”. Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость – халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.
Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась – она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были по дешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.
Я часто заставал их за разговором на кухне – женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели – говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! – и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца – мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять – ноль: она проиграла их всех.