Игорь Воеводин - Последний властитель Крыма (сборник)
Огни и манят, и зовут, и пугают, и влекут, куда – неведомо, зачем – непонятно.
И никто, никто в Алмазе не идет им вослед, никто от добра добра не ищет, лишь томится неясным и тягостным предчувствием, которому нет названия, от которого нет лечения, как нет избавления, а есть лишь клин, которым на время и можно вышибить из себя этот плач по невозвратно потерянным небесам, по забытому дому, по погибшей, растерявшей себя стае.
Клин этот каждый выбирает сам.
Кто тоску лечит водкой.
Кто – одеколоном.
Кто – денатуратом.
Которые при исполнении – спиртом.
Кому уже все равно – стеклоочисткой.
– Погодь, я сам размешаю.
Владимир Ильич, мастер, долил в литровую банку с клеем БФ воды, подсыпал соли и, сунув в банку малярную кисть древком вниз, начал ее крутить и вращать.
Клей накручивался толстым слоем.
Отжав его в банку так, чтобы не потерялось ни капли, мастер отбросил кисть с налипшей на него полурезиной и спросил:
– Так, пацаны, марганцовку имеем?
Марганцовки не оказалось.
– Ну, значит, кислым Бориса Федорыча употребим, – сказал мастер и протянул банку забойщику Фролкину: – Пей первым, Фреди!
Тот с достоинством принял банку, в которой мутнел молочным отжатый клей, и степенно сказал:
– Ну, мужики, будем!
И немедленно выпил.
Кадык дернулся вверх-вниз, шахтер передал банку мастеру и утер мокрый рот.
Противно визжала клеть с подымающейся наверх сменой, нарядчица Катюха в длинной толстой юбке и в телогрейке недовольно косилась из каптерки.
Владимир Ильич, ногтем отметив по банке, где ему остановиться, закинул голову и поднес банку ко рту.
В глотке у него немедленно поселился вкус паленой резины.
Санька, ученик, жадно глядя, как управляются с клеем старшие, нетерпеливо сглотнул.
– Так-то, – перевел дух забойщик, – вот так и живем.
Клеть стукнула, поравнявшись с платформой. Отъехала с грохотом в сторону решетка, и чумазые люди – одни глаза и зубы блестели на черных лицах – повалили на волю.
– Нет, пацан, тебе не дам! – Владимир Ильич поймал взгляд Саньки. – Вот разряд получишь, тогда станешь взрослым.
И, видя, что у того наворачиваются слезы, сказал:
– Нельзя это дерьмо пить, пойми, пацан, сдохнешь…
– А вы? А вы как? – волнуясь, спросил ученик.
– А мы, парень, уже сдохли, – серьезно ответил мастер и скомандовал:
– Смена! Вниз!
26 градусов по Цельсию
Я пережил и многое, и многих.
И многое изведал в жизни я.
Теперь влачусь в пределах строгих
Известного размера бытия… —
Нефедов медленно перебирал струны гитары и пел вполголоса. Пел, невольно подражая Валентину Гафту, и искренне считал, что спеть лучше этот романс Батюшкова нельзя.
Надя, с ногами забравшись на тахту, внимала ему из темноты.
Мой горизонт и сумрачен, и близок.
И с каждым днем и ближе, и темней, —
висли слова в полутьме, над тахтой, над абажуром под платком, над жирандолью с никогда не зажигавшимися свечами, над книжными полками, над теплым клетчатым пледом, в который так уютно завернуться промозглыми осенними вечерами, когда выйти на улицу из круга неяркого света, квадрата тепла – и подвиг, и преступление.
По бороздам серпом пожатой пашни —
негромкие слова, теплом вытягиваясь в форточку, растворялись в тумане, накрывшем город.
О, Алмаз! Город побивающих камнями! На засовах, тяжелых железных засовах золотые твои ворота, и не слышат даже имеющие уши, и не видят даже зрячие, как крадутся, крадутся твоей брусчаткой, где каждый камень – яхонт да яспис, гранат да оникс, сердолик да карбункул, – то конь бледный, то вол, исполненный очей, а волхвы да мистагоги (мистагог – у древних греков жрец, наставляющий в таинствах) уже давно покинули твои булыжные мостовые.
Сняты, сняты печати, о боль моя – пьяный, разудалый, разухабистый Алмаз – и вот конь белый, и всадник на нем, и имя его скрыто в веках.
Замерзла стража на страшной Антониевой башне, и фигуры на колоннаде дворца Ирода, подсвеченные пламенем из горшков с адской смесью, бросали тень на смурные и низкие облака. Горшечники и прачки, солдаты и торговцы, маркитантки и нищие, соглядатаи и рыбаки, мытари и плотники, плебеи и центурионы, житые люди и воеводы – все, все собрались сегодня в местном ДК, и стража, вечно угрюмая стража в этот раз оставила секиры и копья возле костров, на которых целиком жарились быки, и вооруженная лишь резиновыми мечами с двумя эфесами приветливо улыбалась из-под кожаных шлемов.
– Заходите! Заходите все! – надрывались зазывалы, и глашатаи тонко тянули на перекрестках:
– Праздник! Великий праздник! Сегодня прощаются все! И вот рассыпались гермы (ерм – (греч.) – фетиш, путевой знак, охранитель дорог, границ и ворот – в виде груды камней или каменного столба) на перекрестьях твоих дорог, облетели далии, и потерял свой аромат емшан, о великий и страшный город Алмаз…
Сменились знаки в небесном циферблате, и Марс, красноликий Марс, через иллюминатор Луны снисходительно глянул на Землю.
Красноватое безумие в его глазах сейчас сменилось бурой усталостью.
О боги, боги мои! – проскрежетал он. – И при Луне мне нет покоя! И тронула рука фигуру, и сменилась стража, и стрелки дрогнули, и чаша переполнилась. И там, куда упали оброненные капли, выросла полынь, и треть вод сделалась горька.
Во мне найдешь, быть может, день вчерашний,
Но ничего уж завтрашнего нет… —
пел Нефедов.
В комнате без стука показалась Евгения Степановна. Она была бледна, на щеках ее горели два лихорадочных пятна, руки она, как в молитве, прижала к груди.
Отшвырнув ее в сторону, в комнату ввалились менты.
– Руки! – крикнул первый и притер летчику ко лбу пистолет, – руки!
В следующую секунду удар дубинки наотмашь свалил Нефедова на пол, и забилась на тахте, зашлась в вопле Надя:
– Не надааа!
Пока двое избивали и вязали Нефедова, третий, нащупав взглядом командирскую сумку, спросил Евгению Степановну:
– Его?
Она только судорожно кивнула.
Расстегнув ремешки, мент вывалил на стол карты, ручки и карандаши. Увесисто стукнув, выкатился на стекло стола холщовый мешочек. Мент потянул тесемки, и струйкой потек в круг света золотой песок. Стало тихо, только Нефедов мычал и мотал разбитой головой. Евгения Степановна поднесла руки к горлу. Из коридора тянули шеи и напирали понятые.
27 градусов по Цельсию
– Ну, летун, говорить будем? – Струя воды из объемистой деревянной чумички плеснула летчику в лицо.
С трудом разлепив глаза, Нефедов обнаружил себя скованным наручниками, на привинченном к полу табурете в комнате, где не было больше ничего, только край стола с яркой лампой, и голос из-за лампы.
– Что… говорить? – с трудом произнес летчик.
– Рыжье. Рыжье где?
– Вы о чем?
– О золоте, летун, о нем. Где остальное?
– Я не понимаю вас…
Удар дубинкой по почкам свалил его на пол.
Оказывается, в комнате был еще кто-то сзади. Даже двое.
И били они корчащегося на полу человека незлобиво, расчетливо, по очереди и очень сильно.
– Хватит, – махнула им белая ладонь из круга света. – Вставай…
Летчик не смог.
Тогда его рывком подняли и кинули на табурет.
– Итак… – сочился голос, – где рыжье?
– Вы сумасшедший, – прошептал Нефедов, и сразу две дубинки обрушились ему на голову.
Сыскарь поднял голову и насторожился.
Из открывшейся в коридор двери кто-то сухо уронил:
– Зайди.
И опер поспешил на зов.
28 градусов по Цельсию
– Ты чем там занят, Саныч? – спросил его главмент, закуривая «Парламент». Сыскарь стоял перед его столом.
– Дежурному стукнули, что рыжье взял этот… – сыскарь кивнул вбок, туда, где за стеной продолжали обрабатывать Нефедова, – ну, летун. И что?
– Что, что… Дежурный наряд отправил, тряхнули в сумке у него песочек…
– Много?
– Граммов сто, может, пятьдесят, я не взвешивал.
– Кто стукнул?
– С автомата.
– С какого?
– От медухи.
– Не от ДК?
– Нет.
Главмент выпустил струю дыма и задумался. Дым сеялся в луче света, прилипал к шторам, собирался в форточку.
– Мужик звонил?
– Ну.
– Ну и ты что думаешь, этот рыжье брал?
– А может, вместе с Зубаткиным…
– А может, без Зубаткина?
– Может.
Главмент затушил сигарету в массивной пепельнице.
– Значит, так, Саныч. Летуну – музыку на ноги (заковать в кандалы – устар.) и в СИЗО. В комендатуре – обыск, под утро, часов в пять.
– А с кем я его отправлю? Все наряды в ДК, ночь, сам знаешь, какая предстоит.
– С кем, говоришь? – Главмент призадумался и, сняв трубку телефона, накрутил диск.