Эден Лернер - Город на холме
Я вдруг засомневалась.
− Слушай, а твой Карим, он не фундаменталист какой-нибудь? Может, мне надо как-то особенно одеваться? Он вообще знает, какой у меня паспорт?
− Да нет, он человек абсолютно светский. Посмотри на меня, разве я похожа на жену фундаменталиста? То есть формально-то я ислам принимала, но только потому, что он хотел традиционную свадебную церемонию.
Формально. Я-то присоединилась к еврейскому народу не формально, а всем сердцем. И не моя вина, что кое-кому я не пришлась ко двору. По крайней мере, два еврея моему присоединению очень обрадовались. Правда, одного уже успели убить.
Она порылась в сумочке и нажала там что-то.
− Сейчас приедет.
Дорога отделяла кладбище от пустыря, хаотично заставленного машинами приехавших почтить память предков. Повинуясь сигналу из томкиной сумочки, из этой кучи каким-то непостижимым образом вырулил черный лексус с затемненными стеклами и встал на обочине. Из машины вышел необычайно высокий для узбека мрачный чернобородый охранник, открыл пассажирскую дверь и замер в почтительной позе.
− Регина, это Арслан. Он за тобой приедет. Арслан, это Регина, моя подруга.
Я почему-то страшно обрадовалась, что Томка не усвоила новорусского хамства и нормально разговаривает с человеком, работающим у ее мужа. Тем более здесь, в Узбекистане, где граница “хозяин-слуга” обозначена очень четко. Мы распрощались, и Томка нырнула в машину, на ходу записывая название моего отеля и номер комнаты.
Весь следующий день я сидела как на иголках и ждала вечера, когда я наконец останусь одна и смогу позвонить Шраге. Бедная мама, она заваливала меня подарками, а все чего я хотела, это чуть-чуть больше уважения. Но что я могу сделать, если в ее поколении не принято уважать право другого человека быть самим собой. Вот и Томкины родители туда же. Уже в аэропорту мама сунула мне в руки архивного вида кожаную папку на молнии.
− Мне это отдали на прошлом хансике. Это часть семейного архива. Почитай, тебе интересно будет.
Вернувшись в отель, я не раздеваясь села на кровать и стала дрожащими пальцами набирать его номер. За роуминг с меня, конечно, сдерут три шкуры, но мне было все равно. Деньги дело относительное, а счастье слышать его голос − абсолютное.
− Малка, это ты?
− Я.
− Ты в безопасности?
Какая может быть безопасность, когда я не с ним рядом.
− Главная опасность миновала, – отшутилась я. – Белоголовый орел улетел обратно в Техас. А ты где?
− У гверет Моргенталер.
− Почему вдруг?
− Потому что отец заявил, что с меня станется принести в дом хамец[48] и тем самым ввести в грех всю семью.
− А ты?
− А что я? Помог матери и Бине с уборкой и с наслаждением слинял.
Я думаю, что большую часть предпасхальной уборки сделал именно он, а какая это каторга, я хорошо помню по Махон Алте. Стоит ли говорить, что его отец в этом направлении пальцем о палец не ударил. Может быть, исключительно из чувства протеста, но Шрага был серьезно сдвинут на чистоте и порядке. Я была готова сгореть со стыда, когда он драил полы у меня на кухне и в ванной, а уходя, по-военному быстро заправлял кровать, на которой мы только что занимались любовью.
− Тебе привет от гверет Моргенталер.
− И ей тоже. – тепло улыбнулась я в телефон.
Лично знать гверет Моргенталер я чести не имела, но по рассказам Шраги достаточно ее хорошо представляла. Боевая, образованная и мыслит нестандартно. Иметь такую свекровь одно удовольствие. А вот родную мать Шраги я в этом качестве представить себе не могла. За полгода моего знакомства с семейством Стамблер, она даже ни разу не поинтересовалась, как идет реабилитация ее детей, не задала мне ни одного осмысленного вопроса.
− Малка… Я должен кое-что тебе сказать.
Тон не предвещал ничего хорошего.
− Что такое? – спросила я как можно нейтральнее.
− Ходят слухи, что на выселение людей из Гуш-Катифа бросят армию[49], но еще не ясно, резервистов или регулярные части.
Господи, а я уже испугалась.
− Я не буду этого делать. Я всегда старался быть хорошим гражданином своей страны и дисциплинированным солдатом. Видит Бог, старался. Но этот преступный приказ я выполнять не собираюсь. Не стоило менять одно гетто на другое, чтобы за меня принимали решения что морально, а что нет. Это я всегда буду решать сам. Если ты узнаешь, что я отдан под трибунал, то это потому, что отказался выгонять других евреев из их домов.
− Если ты думаешь, что я тебя брошу, то не надейся. Я буду к тебе в тюрьму на свидания ходить.
Трубка затихла. Видимо, Шрага пытался сообразить, что такого романтичного в тюремных свиданиях. Откуда ему было знать, что каждая женщина, выросшая на русской культуре, будь она хоть еврейкой, хоть кореянкой, хоть кем еще, в душе немножко декабристка. А у меня еще и отец был политзеком.
− Малка, я… даже в тюрьме буду… твоим.
Спасибо, обрадовал.
− Но мы же всё-таки можем надеяться, что до тюрьмы не дойдет, – ласково сказала я. – Гверет Моргенталер проводит тебя на сборы, а я встречу.
Я бы провисела с ним на телефоне всю ночь, но ему действительно завтра ехать на сборы, и он должен выспаться.
Закончив разговор и заварив себе чаю, я осторожно открыла папку, врученную мне мамой. Чего тут только не было. Фотографии, письма, документы, толстая общая тетрадь в потрескавшейся клеенчатой обложке. Пахло стариной и пылью. Я наугад взяла письмо, написанное на нескольких листах разлинованной серой бумаги. Почерк был мелкий, аккуратный и между двумя линейками влезало по три рукописные строки. Письмо начиналось словами: “Дорогая моя дочь Сима”, а кончалось словами: “Твой отец Константин Ким (Ким Кан Чоль). Член ВКП(б) с 1916 г.” и было датировано январем 37-го. Через несколько месяцев мой прадед навсегда исчезнет в подвалах владивостокской Лубянки, а потом всех корейцев Приморья, в том числе шестнадцатилетнюю мою будущую бабушку, погрузят в теплушки и депортируют в Узбекистан. Строго с классовых позиций прадед излагал свою бурную биографию. Но за зарослями тошнотворных идеологических штампов я все яснее и яснее видела живого человека, и этот человек нравился мне все больше и больше. Десятилетний, он наравне с родителями обрабатывал выделенный им русскими властями маленький надел. Он добился, чтобы местный пономарь научил его читать по-русски и оттачивал свое умение за молитвословом и старыми газетами. Односельчане по старой корейской привычке решили собрать деньги и послать способного мальчишку учиться, чтобы впоследствии он деревне помогал. В начале века прадед стал первым корейцем − студентом Казанского университета. Потом была русско-японская война. Офицерского чина ему, конечно, не дали, хотя врачам полагалось, пошел вольноопределяющимся. Он действительно любил свою новую родину, а о старой помнил только одно – ужас, перекошенные от ярости лица японских солдат, их стеки и тяжелые сапоги. После русско-японской войны прадед Россию любить не перестал, но в самодержавии более чем разочаровался. Дальше была медицинская практика в Приморье, марксистские кружки, подпольная работа против японской власти в Корее. Когда в 1918-м японцы оккупировали Приморье, он ушел в партизаны и довоевался до того, что за его голову японцы назначили самую крупную награду во всем регионе. Потом была партийная работа, налаживание медицинского обслуживания среди приморских корейцев, годы оптимизма и больших надежд. Каково ему было в 37-м, какими словами мог он объяснить своей дочери-подростку, что с той страной, которую он всю жизнь любил, которой он всего себя отдал, чьи рубежи отстаивал, произошло что-то ужасное. Листки бумаги трепетали в моих пальцах, я чувствовала, что дело движется к неизбежной развязке.
“Возможно, я не прав и мои рассуждения покажутся тебе отсталыми и феодальными. Но я считаю, что каждый человек обязан знать, кто его предки. Это помогает человеку быть лучше и чище, сохранить в трудных обстоятельствах лицо, не опозориться самому и не опозорить никого. Если это моя последняя возможность обратиться к тебе, Сима, я хочу рассказать тебе о твоей маме и ее родителях. Твоя мама действительно умерла, производя тебя на свет, но главного я тебе не рассказал. В 1921-м японцы схватили твою маму и из их тюрьмы она уже не вышла на своих ногах. Ей перебили руки и ноги за то, что она моя жена, за что, что она отказалась сказать, где я. Весь свой страх перед надвигающейся революцией, перед справедливой местью корейцев, выместили эти изверги на беременной женщине. Твоя мама учила детей, ее все уважали и любили – русские, корейцы, китайцы. Они собрали деньги, написали прошение в японскую жандармерию об ее освобождении. Ее везли домой из тюрьмы на телеге и в этой телеге она тебя родила. И умерла там же. Все знали ее как Елену Ким, но когда я познакомился с ней в Казани, ее звали Эйдль Винавер. Имя Елена она взяла при крещении, чтобы нам дали зарегистрировать брак. Мы познакомились в публичной библиотеке. Я думал, что свидания, вздохи, романы – это для золотой молодежи, для тех, кто не хочет серьезно учиться. Но твоя мама не ждала, что я буду петь серенады у нее под балконом. Она выросла в рабочем поселке на Урале и хорошо знала жизнь. Из того, что она мне рассказывала, я запомнил, что ее отца звали Лазарь и его десятилетним угнали в царскую армию. Ее мать звали Ривка, она была дочерью владельца лесопилки и сбежала из дома, чтобы ее не выдали замуж насильно. У Лазаря и Ривки было много сыновей, а твоя мама была последыш, младшая. Когда она осиротела, ее воспитывала жена одного из братьев, а когда подросла, отправили учиться в гимназию в Казань”.