Надежда Нелидова - Легкая палата
Смотрит поверх толстых очковых стёкол, увеличивающих глаза и делающих их уютными, забавно-добрыми, как у плюшевого зайца. С простодушным подозрением интересуется:
– Может, она у вас наркоманка?
Тогда тихая, робкая мама кричит, что кеторол не помогал даже в начале болезни. И кричит: «Будьте вы все прокляты!»
– Женщина, что вы здесь хулиганите? Сейчас вызову милицию.
Но в её просторном кармане халата звонит мобильник, и она ласково бурлит в трубку, называет кого-то «лапонькой» и «заей». Тревожится, наказывает не простужаться, кутать шею шарфом, чмокает в мембрану. От увиденной сцены к подруге подступает дурнота: значит, это не садистка и не маньячка, не вампирша, питающаяся чужими страданиями, не машина в белом халате… Живая тёплая ласковая тётенька – кого-то, страшно подумать, любящая…
– Отечественная медицина, признав человека обречённым, отступает в сторону. Оставляет наедине с болью, страхом, одиночеством, отчаянием. Хватает ли элементарно обезболивающих средств?
– Со всей ответственность и объективностью скажу, что на сегодняшний день хватает всех препаратов: обезболивающих, химиотерапевтических, препаратов сопровождения. Всё зависит от правильности, частоты, регулярности их ведения. Кроме того, самое сильное обезболивающее – это наркотические вещества. Больной становится наркоманом. Однако те же наркотики – они снимают боль в голове: отключают голову. Но, если так можно выразиться, остаётся память боли. Человек, уже независимо от своей воли, помнит о ней, ищет и находит. Читали «Смерть Ивана Ильича» Толстого?
– Странная и трогательная забота об умирающем: чтобы он, не дай Бог, не стал наркоманом…
В последнюю нашу встречу Катя попросила больше не приходить к ней. Призналась, что лучше выбрать сучок на полу или трещинку на стене – и смотреть на них, лишь бы не видеть людей.
Единственным её другом и утешителем до последнего был телевизионный пульт, который она сжимала вялой влажной рукой, переключая каналы. Иногда слабо швыряла пульт на одеяло, с досадой откидывалась на высокие подушки. Говорила: «Ду-ра-чьё». Или: «Господи, за что?!» Иногда в середине фильма засыпала от слабости и плакала, бредила, мычала во сне.
– Каждый раз боюсь не проснуться… Такая песня есть: лето – это маленькая жизнь… Так вот, сон – это маленькая смерть, – она нехотя, с усилием подбирала слова. – Каждый раз выкарабкиваюсь, вытягиваюсь из чего-то… Как из обволакивающей ямы. Она душит, сжимается, шевелится…
– Яма?
Катя долго молчала. Потом с убеждением сказала:
– Это – живое.
(Смерть – живая?!) Подруга отвернула лицо к стене.
Июльский луг, парящий после ливня. В полёгшей от собственной тяжести и дождевой влаги траве незатейливо играли жёлтые, розовые, лиловые бабочки. Тёплый, ликующий, оглушительно звенящий, стрекочущий луг распирало от жизни, любви и цветения. Но в луге, полном жизни и звуков – уже таилась смерть. Очень скоро это будет мёртвое поле с засыпанной снегом жухлой травой. Весной оно оживёт, но это будут другие цветы, другое поле…
Так ворковала матушка Евгеньюшка. С самого начала, увещевала она, не следовало делить жизнь и смерть. Много тому способствовали люди светские, пустые, никчёмные, трусоватые. Это они воздвигли искусственную границу. Они придумали красивые слова: «На краю смерти», «Между жизнью и смертью». Да нету никакого «между», – говорила матушка Евгеньюшка. Смерть оболгали, сделали из неё страшилку, преподнесли как не нормальное, противоестественное событие.
Мама и сестра склоняются, делают укол кеторола, великанские тени шевелятся на потолке. Только было утро, уже горит электрическая лампочка, плавится в слезах. В потоках дождя, как в слезах, плавится оконное стекло. «Сентябрь, – говорит сестра, – с утра темно».
Снова матушка Евгеньюшка. Милая. Её слова как пёрышко, смачивающее потрескавшиеся губы прохладной водой. Слушала бы да слушала её. Но как разумно продуман уход. Мучая, истаивая, изнуряя тело, боль смягчает, анестезирует, обезболивает саму мысль об уходе. Смиряет с уходом.
Сердобольно уводит от вопросов, нет на которые всё равно ответа. Боль милосердно переключает внимание и остатки сил на себя. Отвлекает, туманит, глушит. Боль сокращает часы ожидания, вводит в забытьё, терпеливо приучает и подготавливает к неизбежному. Для изболевшегося, усталого человека уход – отдых, желанный конец…
Кругленькая сытенькая, умильная, в чёрном клобуке, пахнет кофе. Сама-то остаётся.
– Уведите же её, кто-нибудь, господи… Мама?!
Смущённый извиняющийся мамин голос в коридоре. Шуршание купюр, исчезающих под тяжёлыми многослойными чёрными юбками матушки Евгеньюшки… И нет просвета. И всё напрасно.
В начале болезни – тысячу лет назад, в другой жизни – в больничном холле теленовости показывали уничтожение задержанного на таможне героина. Чёрный дым клубился над горой мешков, туго набитых белым, как мукой.
– МукА и есть, – комментировали больные. – Дураки они – героин-то жечь?
– Чего это – дым больно чёрен?
– Горючим облили. Соляркой.
– Охо-хо, – вздохнула женщина в цыплячьем жёлтеньком халате. – Сколько людей перед смертушкой страдает. Такие муки переносят – не приведи господи. А эти – сжигают. Изуверы, нелюди. – И сердито ушла в палату.
…– Лиза, – быстро говорила она сестре, когда боль отпустила, и стихло непрерывное, из закушенной, изжёванной, сырой от слюны подушки «Ы-Ы». – Лиза. Сделай то, что я прошу… У нас в подъезде парень… Он колется… Лиза. У меня на книжке накопленное на квартиру… Понимаешь? Сними всё. Лиза, я не могу больше…
Ныка (Николай) был самое жалкое, забитое и презираемое существо, когда либо жившее на Земле. Ныкой его прозвали потому, что мог заныкать дозу так – мент лысый не отыщет. Ныка знал, что на этом свете не жилец. Либо лягавые, не рассчитав, форменным сапогом порвут селезёнку, либо сам загнётся: уже чернели и разлагались кукляки в подмышках и паху. Либо пришьют свои же: он гапонил (работал у ментов агентом), потому его известную в микрорайоне точку не трогали.
Время от времени Ныку заметали в камеру, мутузили не до смерти. Потом дожидались пика ломки, клали перед ним на стол полный баян. Трясущийся как паралитик Ныка, косясь на шприц, спаливал имена, явки, клиентуру – от усердия сухая зелёная пена в углах рта крошилась. Ошарашенных гонцов ловили, ставили раком и из всевозможных отверстий нежненько вытягивали за верёвочки резиновые оболочки.
Галочка поставлена, месячный план отдела по борьбе с наркотиками отбарабанен. Благодарность начальства, звёздочка на погоны, прибавка жалованья, внеплановые отпуска и прочие удовольствия. Ныка давно жалостно просился у ментов «на пенсию», но куда бы они без Ныки и его хануриков? Это их хлебушек, его беречь надо.
– Ты только настоящий, чистый давай, – сердито, как в магазине, сказала Лиза.
– Больную обмануть – бог накажет. Не понимаем, что ли, – сочувственно почмокал – вернее, пошлёпал, из-за отсутствия выбитых зубов, Ныка. – Совсем плохая Катька-то? – Он хотел подпустить в голосе сочувствия, но уж давно никому не сочувствовал.
Всё-таки он дал Лизе бумажку с почти неразбодяженным лекарством (о чём потом жестоко пожалел – сколько лишних порций могло получиться).
– И это… Ко мне больше не приходи. Я предупрежу Старого, у него выход на аптеки. Только о золотой дозе его заранее предупреди.
– Предупрежу, – буркнула Лиза.
Первым из небытия возник ветерок. Лёгкий, ласковый, он отдувал занавеску и перебирал пальчиками прядь на влажном Катином лбу. Потом проявились звуки. Со двора послышались детские крики и тугой звон прыгающего мяча. На подушке лежал жёлтый треугольник солнца. Щеке от него было тепло. Катя перекатила голову на согретое место и долго, прищурившись, смотрела на отдуваемую занавеску, на сухо и звонко шуршащую в окне листву. И незаметно для себя провалилась в равнодушное, приятное забытьё.
Сестра сидела рядом наготове, караулила боль. Лизу сменяла мама. О чём они только не переговорил. Вспоминали детство, по просьбе Кати смотрели фотографии, планировали будущее Антошки (Катиного сына), плакали. Во время разговора Катя часто отдыхала, переводила взгляд к окну, к которому передвинули койку.
– Как хорошо… – в полусне, в полузабытьи шептала она. – Целая неделя – солнышко… Небо… Никогда не видела такое синее…
– Это божья благодать, ради тебя, Катюша… Больно, доченька?
– Так… Не сравнить, что раньше. Главное, тут, – она слабой рукой прикоснулась к голове, – отпустило. И яма… отпустила. Только страшная слабость… Спать хочется. И плакать всё время хочется… Мама. Ты, как будешь ходить в церковь, ставь свечку за раба божьего Николая, ладно? Ты знаешь за кого.
Скинуты удушливые телесные одежды. И пылинка неумолимо, головокружительно устремляется, втягивается в гигантский ослепительный столб, где уже вьются мириады других пылинок. Там свобода. Там нет страдания, сомнения, одиночества. И, безошибочно узнанная, в окружении ушедших милых родных, лёгкая и прозрачная, плывёт она в Вечный свет.