Максим Гуреев - Покоритель орнамента (сборник)
– …В полуразвалившийся дымник с земляным полом, куда подступала вода, угрожая все затопить, не так ли? – Межаков расхаживал по палате, заложив руки за спину. – По-моему, это что-то из Соловецкого Патерика? Мой дед, ныне покойный, царствие ему небесное, служил на Кемском приходе, Дионисий Межаков, не слышали? Царь мхов – мхов государь? Нет?
– Все-таки как же тебя зовут? Анастасией? Юлианией? Екатериной? А?
– Не скажу, – девочка хитро улыбнулась.
– Не скажешь?
– Не скажу, – и показала язык.
– Ну и пожалуйста, – Вера притворилась обиженной и загудела сложенными наподобие духовых орудий-сопелей губами, изображая буксир: «У-у-у-у». – А потом отчим заболел и его пришлось отправить на материк, на острове мы остались вдвоем с мамой. Каждое утро я должна была ездить на лесозавод за продуктами, а заодно и проверять бакены.
– Да, ужасный климат, – доктор развел руками.
– Потом простудилась, кажется, в марте. Со мной что-то происходило, я не могла понять, что именно: этот сатанинский жар и обжигающий холод вошли в меня, мне казалось, что я умираю и воскресаю одновременно, изнемогаю и одиночествую в одном лице. Однако вскоре все прошло, хотя воспоминание о пережитом – бред любовного очарования, неведомое доселе половодье, овладевающее низинами и прокисшими одичавшими огородами, медленная мертвая боль – изредка посещало и пугало меня. Спустя несколько лет, когда мы переехали в город, я узнала, что не смогу иметь детей…
– Да, к сожалению, – Межаков аккуратно сложил прошение и положил его в нагрудный карман.
Отворачивался к стене. Скреб затылок. Покашливал.
– Ты будешь моей дочкой Верой, Надеждой и Любовью! А я буду твоей мамой – Феофанией! Хорошо? – девочка села на кровати, сложив тонкие руки-веточки, когда ветер шумит и шумит в вышине, поверх одеяла.
Она нарушила эту тягостную паузу по неизреченному завету, дарованному ей тогда Богом в больничной церкви, когда придурковатые санитары забрались на второй этаж железного катафалка, отталкивали друг друга, претендуя на первенство, откинули войлочное покрывало и проговорили в изумлении: «Она жива! она жива! она смотрит на нас! она дышит нами!»
– А девочка-то светозарная, – пропел доктор со смирением и поклонился низко, и заплакал, и засопел.
– А девочка-то светозарная, – пропела Вера и встала перед Феофанией на колени. Колени заболели.
К полудню все было улажено, притом что много времени заняло последнее путешествие по тайникам и прощание со старинами: кафельными ли, подземными. Например, хождение в ванную комнату, что помещалась в подвале. Раньше, до эвакуации больницы, здесь проходили терапевтические омовения, для проведения которых употреблялось немало угля и дров с заднего зачумленного двора-отстойника, дабы изгонять, хотя бы на время, неистребимую каменную сырость затопленных казематов.
Прежде чем наполнить огромный фаянсовый сосуд кипятком, его уснащали тщательно простиранной в каустике марлей. В тусклом маленьком предбаннике, бетонный пол которого заточала деревянная струганая решетка, няньки помогали раздеваться и, аккуратно развесив в фанерных шкафах совершенно одинаковый клевер больничных пижам, вели детей в ванную, где к тому времени было изрядно натоплено и парно. Под потолком ярко горели электрические лампы, свет которых плыл в подземном тумане, и потому становилось весело! Даже как летом весело становилось. Дети галдели, трогали друг друга, щипались небольно, смеялись, ретиво залезали в теплую курящуюся горчицей воду. После чего из маленькой, расположенной напротив дверцы-люка появлялся Межаков, на нем была светлая, вкусно пахнущая еловым утюгом рубашка и легкие парусиновые штаны. В руках он держал ушастую плоскодонную миску, наполненную небольшими кусками мыла и пучками речных папоротников, перекрученных в маленькие мохнатые мочала.
– Итак, начнем! – провозглашал доктор. Ответом ему было бурное изъявление восторга и снопы брызг. Межаков ставил миску на деревянную скамью, закатывал рукава и задавал свой традиционный в подобных случаях вопрос:
– Кто первый?
Феофания всегда была последней, пряталась и таилась в стекленеющем городе мыльной пены до неба, надеясь, что о ней забудут, сама терла себе щеки старательно, не доверяла (не доверяла ведь!) чанам с холодной, льдистой водой на случай внезапного охлаждения, в смысле – преображения.
Любопытные няньки приоткрывали дверь из предбанника и, захлебнувшись в пару, пытались подглядывать за происходящим, показывали пальцами, оборачивали косынками рты и, в конце концов, переполненные впечатлениями, утомленные, притом что приходилось значительно пихаться, борясь за место у двери, разбредались по каморкам, удрученные своей непричастностью к детскому счастью, приговаривая: «А зато мы здоровенькие», «им весело, но нам прочней». Потом долго шли по коридорам и засыпали где попало: на полу, на подоконниках, на стульях.
Свет выключили, и он погас.
Капает вода из крана.
Паркет трещит – рассохся.
Трубы извиваются вкруг яслей и закутов.
Вера проснулась в коридоре на банкетке. Ноги затекли. Со стен на нее смотрели тусклые, потемневшие от времени портреты кисти Доу. И сам Доу – сухой, строгий старик в вельветовом жакете гулко кашлял где-то под лестницей.
Вере приснились ворота прозекторской, через которые происходил Великий Вход. Кирпичный свод с облупленной штукатуркой конца века поглощал людей, которые, сообразуясь с чинами, в великом волнении проходили и возвращались вспять, как бы символизируя неизреченный и предвечный характер чинопоследования – «узки врата очищения», в смысле ощущения невыносимой легкости и сладости.
Невыносимо узки врата.
Некоторые из участников события падали на землю и закрывали глаза руками.
– Как же тебе могут присниться ворота прозекторской, если ты их ни разу не видела? А? Так не бывает, – чья-то неведомая рука опустилась на плечо Веры.
– Конечно, так не бывает, – соглашалась Вера, не смея обернуться, – хотя мне страшно тебя слышать.
Вдруг один из Константинопольских архиереев, что совершал этот самый Великий Вход и служил на возвышении, именуемом Горним Местом, обернулся к хрипящей в изнеможении толпе и запел звонким детским голосом про то, как отворяй-ка, матушка, ворота да привечай гостей разлюбезных, что с бубнами и гуслями, гимнами и звездицами грядут!
Глас Первый – в крайней ажитации.
Глас Вторый – в крайней ажитации.
Глас Третий – в изрядной ажитации.
Глас Четвертый – в исступлении.
Глас Пятый и Шестый – неумолчно.
Глас Седьмый – «Выходила матушка, выносила книгу Евангелие, да копала она книгу во сыру землю, рыла злые кореньица».
Глас Осьмый – «Открывай ворота, видели звезду!»
– Сейчас, сейчас отопру, – отвечала матушка откуда-то из железной колодезной глубины, ударяя посохом в ржавое, привязанное проволокой к церковному потолку било, – сейчас, сейчас…
Паникадило – «паникандило».
Вера села на банкетку.
С больничного двора доносились удары. Кажется, ворочали разнообразный корявый горбыль, как неструганый зловещий хрящ.
– А мы вас потеряли, – Межаков улыбнулся, – а вы вот, оказывается, где задремали. У нас тут действительно погоды хоть относительно и сухие, но тяжелые, присутствует в воздухе некий гнет, однако не буду его называть мистическим или потусторонним. Вероятно, это просто с непривычки.
– Вероятно…
– Дорога, опять же, тяжелая, – засоглашался доктор.
– А что это там у вас во дворе? – Вера почувствовала тяжелый, негнущийся затылок, полный прибрежных валунов, рук еще не существовало, ноги уже пропускали жидкость, но не были, до поры, способны к движению.
– Да так, сторож балуется.
Феофания с любопытством заглядывала в распахнутую дверь регистратуры – тление недвижной осени пьянило. Конечно, и отрицать это было бы заблуждением, раньше детей ежедневно выводили гулять в парк, где в деревянных, наскоро сколоченных ящиках прятались мраморные боги, и скамейки лежали в беспорядке, как неотвратимый результат скоротечного, плохо организованного расстрела. Сухие листья шелестели жестяными обрезками. Так же и во внутреннем дворе лудильной мастерской Андрея Захаровича Серполетти, что на Литейном.
Однообразный маршрут, проложенный в этой местности, изнурял: сначала по прямой, словно выверенной с линейкой аллее до больничной церкви, затем направо до заколоченных дач сельхозтехникума и оттуда вдоль абсолютно заросшей «эрмитажной канавки» обратно.
«Но теперь все долженствует быть иначе, потому как вот именно этого „обратно“ и не существовало», – говорила себе девочка.
Это девочка себе говорит, сама с собой разговаривает чуть слышно.
Ничего не слышно.
Немота луной заглядывает в рот, из которого, как из канализационного люка зимой, валит пар.
Длинные острые тени вытягиваются вдоль домов, улиц, набережных, после наводнения заваленных мусором, этими пузырящимися, пахнущими целлулоидом, сгоревшими внутренностями кинопленки (при отсутствии звука, само собой, при отсутствии звука…). Мерцает черный, потухший, опустевший сад – при отсутствии лодочной станции, аттракционов, чайного дебаркадера, все улавливающих в свои ржавые объятия алебастровых хороводов… при наличии гудящей трансформаторной будки за окном.