Андрей Битов - Пушкинский дом
За это все выпили, сам бог велел. Рудик сказал:
– Теперь-то я понял, как вы тогда заблудились… Когда про цифирки на людских жилищах сейчас говорили так зло…
– И ничего не зло, ничего-то ты не понял! Нужны эти цифирки, какой дурак станет их отрицать – как же без них! А заблудился я сам, по собственной дурости и… ты же, Левушка, не знаешь, что киваешь-то? Тебе еще подсказать надо, о чем речь… Пошел я за хлебом как-то, не так давно, и заблудился. Дома-то одинаковые. И адрес свой забыл – ну вылетел из головы. Ходил, ходил – холодно – и заплакал. Отменил уже лишения в своей жизни, решил, что больше не будет, – и вот так ослаб. Вернулся в булочную, сел и плачу. Вызвали милиционера. Он говорит: дед трезвый, память потерял, это не моя функция, а врачей. Вызвали скорую; врач говорит: дед здоров, забыл адрес, дело милиции отвести его домой. Долго спорили. Наконец врач, интеллигент все-таки, молодой, симпатичный такой юноша, плюнул в сердцах и взялся за дело: подъедет к дому: «Твой?» – говорит. «Может, и мой», – говорю. «Тьфу!» – говорит. Осенило его – детей стал расспрашивать: «Ваш дедушка?» – «Нет», – говорят. Потом в каком-то доме признали – мой дом и оказался. Больше из дому не выхожу.
Лева чуть не плакал: что сделали с человеком! Но сдержался, заговорил о другом, сильно издалека.
.
…Дед прервал Леву на полуслове.
– Почему же не заслуженно! Почему же не заслуженно?.. – напал он, как петух, поворачивая к Леве голову боком – живой стороной лица. В голосе его звучала чуть ли не обида. – Я именно заслуженно пострадал… Словечко-то какое! Заслуженно! Меня посадили за дело. Я никогда не был бездельником, не был несерьезен. Я не горжусь этим: быть всегда серьезным – пошлость. Но я был им и до сих пор остаюсь. Если бы я не был серьезен, я бы сейчас с тобой не говорил! Я бы выгнал тебя к бениной маме в шею… Господи! они еще спрашивают и удивляются: когда, мол, все это началось? Да давно, давно началось! Когда интеллигент впервые вступил в дверях в разговор с хамом, стал объясняться – тогда и началось. Гнать надо, в шею! – Шея у деда действительно иллюстративно налилась, Лева забеспокоился за второй удар, но зря: дед уже не был серьезен, он выступал. У него были проверенные слушатели, и Лева – жирная наживка. – В отношении меня все справедливо у этой власти. Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили… Власть есть власть. Будь я на ее месте – я бы себя посадил. Единственно, чего я не заслужил, так это вот этого оскорбления реабилитацией. Меня уже нестрашно: я – шлак. Меня выбросили на покой – я как узник отслужил свое и больше ни на что не годен. Так в учебниках поступают с рабочими в странах капитала. Я им не опасен – я им не нужен. Вот тебе квартира, вот тебе пенсия. Причем – как подарок, как компенсацию, чтобы еще раз унизить, напомнив, что я им ничего не смог сделать… будто я трудом не заработал таких-то вещей. Я полагал себя слишком гордым, чтобы быть сломленным, – я менялся сам. Как та девка, которая видит, что сопротивление бесполезно и ее все равно изнасилуют, именно от гордости может раздеться сама… Я сломался лишь сейчас, после «освобождения». Я никогда не болел – первое, что со мной здесь случилось, это удар. Я стал рассыпаться. Я не мог с этим смириться и стал старательно пить, чтобы рассыпаться сам, – мне нельзя. Значит, я сам могу хотя бы одно сделать – то, что мне нельзя. Мне жить нельзя. Я не выживаю, Левушка. Я другой человек – я не имею уже ровно никакого отношения к тому, к которому ты пришел. Это жестокость делать такое с человеком дважды! Сначала изнасиловать – потом заштопать и объявить целкой. В результате – к семидесяти-то годам! – все их потратив на то, чтобы жизнь, какая ни была, была бы моей жизнью, я могу сказать, что не справился с жизнью… Когда меня взяли, я, чтобы избежать насилия, чтобы меня не брали (как ту девку), – сам ушел с ними. Я поставил крест на своем прошлом, на своей работе и призвании. Я понимал жизнь так и так себя понимал, что все, происходящее по судьбе с человеком, должно стать его жизнью, – это стало моей жизнью. Я прекрасно работал, был хороший прораб, я умел думать материалом жизни, не все ли равно каким: словом или грунтом и стройматериалами. Я стал другим человеком и был им все эти двадцать семь лет, я – другой человек! На… мне такая справедливость, чтобы я насильно становился снова тем человеком, каким был тридцать лет назад! Тогда мне было сорок, теперь семьдесят – это ли не разница! да и будь мне тогда семьдесят, а теперь сорок – я бы не был способен в третий раз сделать эту жизнь своею. Как смели те же люди, отвершив несправедливость, – они же и восстанавливать ее!.. В лучшем случае это цинизм: выходит, они всегда знали, что делают.
И тогда знали, что через время, через мою жизнь, отменят ее! Они-то как раз и сделали так, что отменили тридцать лет моей жизни, вернув меня в прежнюю точку. Мол, это ошибка, что я жил эти тридцать лет так, как я их жил. А я их уже не проживу иначе. Не мытьем – так катаньем: не вышло отменить в тебе твою жизнь, посадив, отменим – отпустив. Вот вам двухкомнатная квартира – издевательство, бритая ухмылка… А может, я хочу там остаться, может, у меня там баба осталась, коротконогая безграмотная дура? она – уголовница, ей, видишь ли, нельзя в большие города… Сначала все это было судьбой, теперь – это уже возмездие. Слишком, нельзя столько. Казнь – пожалуйста, возмездие – хоть оставьте Богу! Вы помнили меня всегда только таким, каким посадили! – Он уже давно обращался только к Леве, а теперь тыкал просто ему кривым пальцем в грудь. – И таким же, сволочи, хочешь меня сейчас, через тридцать лет, потому что для вас этих моих лет не было! Ваши были, а моих не было! Я должен был вернуться тем, гениальным, сорокалетним, в отложном воротничке… чтобы бабы падали, – а теперь разочарованы, что видите меня другим? Вот вам, что осталось… – Он полез расстегнуть и показать, но слишком долго искал – его остановили.
Лева испугался и протрезвел: он устал мучиться его мукой, не той, что в словах, а другой, которая была над его словами, от собственных слов. Деда выворачивало и переворачивало от ничтожности этих слов. Он знал, что хотел сказать, – и не мог сказать. Он знал, что не стоит никому ничего говорить, – и не мог не говорить. Он раньше всех слышал собственную пошлость, даже если ее не слышал никто, его сташнивало – и не наружу.
Его остановили – он обмяк. Старый и жалкий, отменивший к себе жалость и еще раз запретивший ее вот сейчас. К нему нельзя было притронуться, никак, не было такого движения, не осталось, каким бы можно было это сделать, не было и кому…
– Мне некому даже рассказать о своей жизни – вы не поймете, – сказал он скорбно и тихо, но даже не театрально. – Ему? – Он ткнул в Коптелова. – Он и так знает. Ему? – Он ткнул в Рудика. – Он, сирота, и так не поймет. Тебе? Ты – и так не знаешь… Это глупости, что я сержусь на твоего отца, – (он не сказал «сына»), – у меня просто нет сил.
Ему налили, но он не выпил.
.
– Ну и как же он живет? – спросил притихший и успокоенный, словно даже трезвый и виноватый, дед.
Этот переход, такая перемена – уже не удивляла Леву: он стал свидетелем уже нескольких подобных… Амплитуда поведения деда была столь постоянна и очевидна, что при желании ее, наверно, можно было бы выразить математически в виде некой кривой, причем достаточно было бы уже двух опытов – третий был бы уже проверочным… Эту «кривую» можно описать по-разному, лишь смещая точку начала описания, координаты в графике, где по одной оси откладывается количество водки в миллилитрах, по другой – «кайф», в каких-нибудь единицах мысли (выбор подобной единицы и есть самое сложное…), выражающих меру самостоятельности, новорожденности и крутизны ее…
Сначала как бы ничего нет: пульсирующее дрожание и неподвижность, весь мир – в рассыпанном и чрезмерном разнообразии, без возможности предпочтения, без воли выбора, – чистое нервическое поле, стрелка дрожит вокруг нуля – похмелье. Принимается доза, но действие ее не мгновенно, а состояние уже критично и невыносимо. Все это разряжается взрывом раздражения и агрессивности – способ преодолеть время и ожидание действия, – поводом для срыва раздражения может служить что угодно, первое попавшееся… В этой, еще тупой, раздражительности проходит некоторое недолгое время, и ее настигает «кайф». Удовлетворение приводит на секунду к размягчению, к потере последовательности – «о чем бишь я…» – к провалу мутной полуулыбки… И потом происходит перерастание «первого кайфа» в собственно «кайф»: выступление деда, состояние, когда дед – дед: разбегавшиеся до сих пор ум и сердце слиты, мысли и чувства как бы сфокусированы в этом возродившемся центре реальности… И речь эта растет и ширится – и обрывается столь внезапно, будто кончается механический завод. Это так и есть: решительное доказательство «химизма» духовных процессов алкоголика, – «действие кончилось».