Аякко Стамм - Право на безумие
Он неожиданно вышел из-за кулис, прошёл через всю сцену и сел в глубине её на одиноко стоявшем там стуле, которого до того момента никто не заметил. Возбуждённая толпа в зале перестала гудеть и только провожала его тысячеглазым взором. Повисла такая оглушающая тишина, что отчётливо было слышно поскрипывание половиц под ногами Мастера. Все смотрели на него, изучали, примеряли себя под него. Это был невысокого роста, хрупкого телосложения человек с тонкими, изящными чертами. Лёгкая бородка и болезненная бледность лица напомнили мне в нём князя Мышкина из «Идиота» Достоевского, а одинокий стул в глубине сцены и та властная решительность, с которой он прошествовал через сцену и сидел теперь словно на троне, – булгаковского Воланда. Человек этот вовсе не смотрел в зал, для того чтобы видеть, ему не нужны были глаза. Да и что они могут дать сознанию кроме поверхностного, абсолютно ошибочного взгляда на вещи, суть которых скрыта гораздо глубже, потаённее, чем может охватить весьма слабое, ограниченное человеческое зрение. Он настраивался на волну, соединяющую его с людской толпой, впитывал в себя её энергию, её воздух, как человек, сидящий на высоком скалистом берегу, вливается всем своим существом в стихию огромного, всегда такого разного, непредсказуемого океана. Наконец, он оторвал правую руку от колена, вяло и как бы нехотя приподнял её в воздух и опустил по-балетному медленно и грациозно. Это был сигнал к началу действа.
Аскольд приостановился на многозначительной паузе. Всё-таки он был артист, и для него оказалось существенно важно почувствовать затаённое дыхание вжившегося невольно в действие пьесы, переполненного зала. Пусть даже зал этот переполнялся всего одним единственным зрителем. А зритель молчал. Заворожённый, он никак не мог решить: то ли ему разразиться громом оваций, то ли затаиться ещё тише, совсем почти исчезнуть в страстном ожидании продолжения спектакля. Пауза удалась обоим.
– Тест на пригодность оказался совсем простым, и вместе с тем загадочным, необъяснимым, неподвластным человеческой логике… И оттого восхитительным, возвышающим до небес тех, кто прошёл его, и страшно обидным, низвергающим в глубокую пропасть уничижения отвергнутых. Каждый соискатель строго по одному поднимался на сцену, проходил всю её огромность будто в последний раз, словно зелёную милю19, и останавливался перед Мастером, как перед Великим Магистром, как перед всесильным судьёй, видя в нём одновременно и благодетеля, и палача. Тот, не глядя на него, задумывался на мгновение и выносил бесстрастно свой вердикт, краткий и окончательный, словно удар молнии: «ДА» – и это означало «принят»; или «НЕТ» – «отвергнут». Одобренные счастливчики, как дети, вприпрыжку бежали за кулисы расставаться с деньгами, а убитые горем отверженные, понурив головы, плелись прочь из зала. Это событие означало не просто принятие или непринятие в очередную группу очередной школы, это была своего рода аттестация, но не умений и навыков, а самой природы человека, его сути, ставящая на одних печать избранности, принадлежности к чему-то высшему, на других – несмываемое клеймо никчемной обычности, бросовости. И конечно же, каждый мечтал получить на свой лоб именно печать, за которую не жалко было никаких денег.
Нури из нас двоих пошла первой. Я не сомневался, что при всех моих талантах непременно пройду. А в ней не был уверен – она же была самая обыкновенная,… не то, что я. Мне было жалко её,… жалко до слёз,… больно даже представить, вообразить, что она будет чувствовать себя рядом со мной какой-то ущербной,… неполноценной что ли. Поэтому я специально подтолкнул её вперёд – пускай хоть немного подольше для неё мы будем друг другу вровень. Но к моему удивлению и радости, искренней радости, уверяю вас, Мастер неожиданно для меня сказал ей, почти не задумываясь: «ДА». Нури вся светилась счастьем и хлопала в ладошки, что тот ребёнок, которому дали, наконец, давно обещанную «наку». Я разделял её восторг,… конечно же, радуясь за саму Нюру, а во-вторых, за то, что мы и здесь будем вместе.
Подошла моя очередь. Я встал перед Великим Магистром спокойный и уверенный в себе. Он думал долго. Как мне показалось, очень долго. Что-то никак не мог поймать, решить, состыковать в своей прозорливой голове. В одно крохотное мгновение мне даже почудилось некоторое усилие, выраженное на его спокойном бесстрастном лице мимолётной скорбной гримасой. Будто он выпрашивал меня себе у кого-то Всесильного. Наконец, он как-то слегка обмяк, впервые за всё время оторвал от пола взгляд, поднял на меня почти бесцветные усталые глаза и выпалил на выдохе: «Нет». Я был убит, раздавлен, опустошён и выкинут на обочину старой ненужной ветошью. Это был такой удар по моему самолюбию, какого я не испытывал никогда в жизни. Это была катастрофа. Ведь я только что был полон решимости «подтянуть» до себя Нюру. У меня не было никаких сомнений в том, что она слышала все мои мысли, мои невысказанные беспокойства за неё всего минуту назад. Если бы мне тогда удалось провалиться сквозь землю, то я с удовлетворением считал бы инцидент исчерпанным. Мне было реально хреново.
Но я не сломался. Через три месяца объявили новый набор, и я опять пошёл. И снова убийственное «НЕТ». Я рвался, как несовершеннолетний юноша на фронт летом сорок первого, как Павка Корчагин на узкоколейку, я летел в атаку, оголтело крича во всю глотку «УРА!!!»,… но вновь был отброшен глубокоэшелонированной обороной противника. Для меня взятие этой вершины стало делом чести, делом всей моей жизни, безумной, навязчивой идеей. Уже не сама школа, не её тайные знания, не престижный диплом влекли меня, но неистребимая потребность доказать всем и самому себе в первую очередь, что я достоин, я способен, я должен…
– Вот интересно, о чём они думают, когда дают такую рекламу? – перебил Пётр Андреевич как всегда непринуждённо, будто имел на то своё неоспоримое право. – Они вообще о чём-то думают?
– Что? – не понял Аскольд.
– Да вот тут рекламный баннер сейчас проезжали – яркая, сексапильная девица с двумя пиццами по одной в каждой руке. Но пицц этих не видно даже, всё внимание приковывают к себе большие аппетитные сиськи под более чем откровенным декольте. И слоган под всем этим соответствующий: «Берёшь две Маргариты, третью получишь бесплатно!» Ну, скажите на милость, Аскольд Алексеевич, обязан ли я знать, что Маргарита – это название пиццы?
Богатов молчал. Он плохо понимал, о чём сейчас говорил Берзин, его даже особо не обидело внезапное прерывание рассказа, Аскольда занимала теперь совсем другая, новая мысль, посетившая и овладевшая сознанием несостоявшегося монаха только что.
– Но я перебил вас, прошу простить меня, – извинился Пётр Андреевич. – Ну, никак не мог оставить без внимания такое вопиющее проявление человеческой тупости. Хотя, может быть, именно на это и рассчитано. Впрочем, прошу ещё раз прощения и с интересом жду продолжения этой истории. Ведь у неё же есть продолжение?
Аскольд молчал ещё несколько секунд. В нём отнюдь не было обиды, эта сварливая дама хоть и посещала его часто по поводу и без повода, но не задерживалась подолгу, не находя общего языка с его чистым, открытым сердцем. Он поднял глаза на Берзина и подумал: «Что же это за человек такой? Легко обижает, легко извиняется… Что это, легкомыслие или лёгкость нрава?» Но встретив в ответ на не заданный вслух вопрос открытую, искреннюю улыбку, вслух сказал.
– А знаете, Пётр Андреевич, ведь это Господь меня удерживал тогда от падения в пропасть, это Он, рассчитывая на моё благоразумие, мешал, не позволял Мастеру сказать однозначно «ДА». Но Бог, даровав однажды человеку свободную волю, никогда не препятствует проявлению силы Своего дара. А если безумный упорствует в своеволии, Творец оставляет его одиноким и почти беззащитным на выбранном пути. Всё зло на земле человек творит сам и в первую очередь себе. Сотворил своё и я. На третьей попытке Мастер сказал мне, наконец: «ДА».
Богатов остановился. Готовый уже рассказ, несколько лет хранящийся в памяти и начатый свободно, без каких бы то ни было усилий, вдруг пресёкся. И хотя лежащие в его основе события, а значит и слова, необходимые для их описания, оставались неизменными, новый взгляд на них требовал переосмысления. Часто слово, как таковое, теряет свою силу. Оставаясь основным – если не единственным – индикатором души и сознания, оно внезапно перестаёт отражать не только внутреннее состояние человека, но и саму мысль, выраженную с его помощью. Нередко люди, общаясь через Интернет, не видя и не слыша друг друга, но всецело доверяясь одному лишь голому слову, с ужасом замечают, насколько они далеки от понимания собеседника, будто говорят на разных языках. Тогда интонация, эта душа слова, дающая ему и жизнь, и обаяние, и силу, определяет недвусмысленно превосходство своё над буквой, как душа человеческая над бренным телом. Сколько раз мы замечали, что, изменив своё отношение к предмету, преподносим его в совершенно другом – отличном от первоначального – значении и даже виде, хотя и описываем его теми же самыми словами. Вот и Аскольд задумался, так как то о чём он сейчас рассказывал, приобрело для него вдруг совершенно иную окраску. Ему теперь было стыдно за то, чем ещё пять минут назад он готов был гордиться. Какое-то отторжение и даже ужас отразился в его взгляде, ещё недавно таком живом и деятельном, а ныне потухшем, будто окаменелом.