Александр Иличевский - Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник)
Абих писал, что Хлебникову чрезвычайные, почти тюленьи способности пловца не раз пригождались в Персии. Однажды отряд красноармейцев два дня стоял на привале на берегу Каспийского моря. Хлебников бродил вдоль берега по нескольку километров туда и обратно, заходил в селения в надежде, что там его подкормят, – и никогда не уходил без чурека и фруктов, которые он тут же поглощал, ни разу не поделившись с бойцами. Абих однажды увязался следить за В.Х. Хлебников, весь в водорослях, бородатый, лохматый, вынырнул перед рыбачьей лодкой, стоявшей в открытом море, – так неожиданно, что рыбаки приняли его за морское чудище. А когда признали в нем человека, то обрадовались и отвезли дервиша на берег, где дали ему осетра-мамку. Он разорвал рыбье брюхо ногтями и брал беззубым ртом с пальцев икру… Да, Абих. Абих – главный мой козырь, улыбнулся Хашем в ответ на мое вопросительное выражение лица.
3
Мы с Хашемкой (я – невольно, подтягиваясь за устремленным другом) и в самом деле подражали В.Х., совершая многокилометровые заплывы, передыхая на отмельных косах, теряя плоскую землю за линией горизонта, но мы не слишком волновались – кругом были буровые платформы, заброшенные и действующие, до какой-нибудь мы бы добрались: костер из дощатого настила послужил бы нам маяком, ибо коробок спичек, залитый стеарином, всегда лежал во внутреннем кармашке трусов, зашпиленный английской булавкой, которую при судороге следовало воткнуть в мышцу.
– Но кто же знал, что рядом с Хлебниковым шла шлюпка, полная дружественных ангелов? – пожал плечами Хашем. – В Сабурке я много чего выяснил. Однажды Козырев пришел ко мне сам. До того и после – старик ускользал, сторонился, старческая болезненная настороженность (не мания преследования, но реакция на возрастающую беззащитность) пересиливала мою хватку. Так вот, один раз Козырев сам нашел меня на Сабуровой даче, хотя я не говорил ему, где остановился. Он появился в палате, где я особняком от пациентов, просиживавших в видеозале по рублю за сеанс, устроился с матрасом на широченном подоконнике, головой в крону каштана, полную теплых закатных сумерек или прохладной тени, отстоянного зноя, вывел меня в парк и шепотом рассказал, что из сумасшедшего дома Хлебникова освободил следователь реввоенсовета Андриевский. Он подселил поэта в коммуну молодых художников, занимавших в центре Харькова роскошный особняк купца Сердюкова. Андриевский стал собеседником Хлебникова и впоследствии редактором посмертного издания «Досок судьбы». Именно Андриевскому Митурич первому напишет о смертельной болезни В.Х. Козырев всю жизнь интересовался Хлебниковым, наводил мостики с людьми, знавшими его, и пересказывал письма многих, например Андриевского, который по ночам беседовал с В.Х. о мироздании. Поэт справедливо отрицал существование «мирового эфира» и сообщил ему о корпускулярно-волновом дуализме, еще не открытом Луи де Бройлем. В этом особняке Сердюкова он написал страшную поэму «Председатель чеки», где страшный дом стоял над глиняным обрывом: из нижних окон под откос сбрасывали трупы, которые закапывали внизу нищие китайцы, невесть откуда взявшиеся и в Харькове, и по всей стране (еще до НЭПа в одночасье они таинственно, как корова языком слизала, пропали).
– Зачем я это тебе рассказываю? А чтобы знал, где, в каком неведомом смысле мы жили. Теперь этот смысл следует переоткрыть в сознании. Над этим я и работаю. Видишь ли, есть множество вопросов, ответов на которые не существует, но их можно открыть, сотворить поиском, телом сознания, – говорил Хашем и настороженно взглядывал на меня своим большим влажным взглядом: он давал мне щедрую фору и потихоньку проверял, оглядывался, поспеваю ли я за ним.
Из этой и еще многих бесед-лекций о Хлебникове я понял, что Хашем поставил себе целью вжиться в его образ. Причем сумма биографических знаний о нем его не устраивала, ибо ничего нет бесполезней, чем набор внешних сведений о человеке. Если бы человек исчерпывался своей биографией, ни Богу, ни ангелам не осталось бы никакой работы. Хашем понимал, что роль сама должна нащупать его откровением, и он шел ей навстречу во всеоружии.
Глава 22
Хлебников на сцене
1
От страха и неловкости, из отвращения к себе и позывов вытошнить себя на волю, которые захватывали меня на репетициях, пьесу Штейна о Хлебникове я запомнил только отдельными мизансценами. Они казались ветками никак не нащупываемого – ни мыслью, ни руками – ствола, и было неясно, как спуститься, высоко ли? – расшибешься или земля близко, спрыгнуть на прямые ноги?
И может ли читатель представить себе мое тихое внутреннее и оттого еще более сильное потрясение: он, этот ствол, вдруг семнадцать лет спустя возник на своем месте и предъявил корни (легко споткнуться о них), когда я встретился с Хашемом во взрослом состоянии.
Я обнаружил друга законченным героем некогда оборвавшегося и позабытого, но сейчас продолженного действа.
Что помню я из этой проклятой пьесы? Штейн, кажется, писал и переделывал ее по мере того, как мы репетировали, вносил поправки в реплики на ходу, заставлял переигрывать, импровизировать, мучился декорациями, выстроенными из пирамид пустых грубых клеток, в каких на базары свозят кур, уток, голубей. Густо взлохмаченные налипшими перьями и пометом клетки исполински громоздились за нашими спинами в три, пять, семь, десять рядов – постоянно перестраивались от действия к действию, означая какой-то особый стереометрический ритм. Актеры, обсыпанные пахучим птичьим черно-белым снегом, перетаскивали с места на место бамбуковые и ивовые клети и скрижали «досок судьбы», уносили, выносили, подчиняясь командам: «Пошла замена восемь на Хеопса, пять меняется с девяткой»; или: «Хеопс на месте, порядок четыре – пять – двенадцать, принять к исполнению»; или: «Пятая “доска судьбы” возводится от восьмой, выносим шестую и прикладываемся к третьей доске, чуть почтительней, пожалуйста, и попроворней».
«Досками судьбы» Штейн выдумал назначить фанерные листы, в сажень по диагонали, на которых были выжжены черновики Хлебникова – их Штейн добыл из архива Абиха. Хашем усердствовал, а я раскалял на горелке гвозди, двухсотки, подавал, один за другим, жмурясь от дыма: «доски» содержали выкладки – вычисления и формулы, летящие наискосок мелким, встревоженно-размашистым почерком – в погоне за овладением временем; Хлебников в 1920 году в Баку нащупал связь времен и до самой смерти страстно устанавливал ее в гармониках чисел…
В некоторых сценах мы принуждены были надевать себе на голову клетки и обращаться друг к другу сквозь прутья, сплевывая перья и задыхаясь от вони, давясь чихом. А еще, помню, Штейн вдруг выталкивал нас на улицу: «Для следующей импровизации нам нужна массовка!» – бежал впереди по тротуару, вдруг припадал на колено – и кричал в рупор ладоней так, что шарахались кругом и сами мы пугались до смерти: «Играем! Играем! Блюмкин отстреливается от чекистов на улицах Москвы». Или – приводил в толчею на Сабунчинский базар, долго водил меж лотков и вдруг, оглянувшись, выпаливал задание: «Блюмкин дает Абиху уроки слежки. Хлебников замечает соглядатаев, впадает в панику и захлебывается бегством. Начали!» И тогда я или бежал сломя голову, иногда припадая к стене и поворачиваясь: «Паф! Паф!», или сначала крался за Хашемом, тот с перепуганным лицом оглядывался и спотыкался о мешки, груды арбузов, а в это время Штейн науськивал мне на ухо: «Смотри под ноги, развивай боковое зрение. Пощупай груши, спроси, сколько стоит, торгуйся, торгуйся с азартом. Нагнись к крану, помой черешню, пополощи рот, сплюнь. Тяни время. Отгони с крана осу. Еще пусти воду. Следи, не теряй из виду, он зашел в шапочную мастерскую. Примерь кепку. Крикни хозяина, попроси зеркало. Молодец. Поставь чурбан на место, не балуй, натяни на него кепку, не бросай. Спроси, сколько стоит эта кубанка. Он выходит, отвернись. Продолжай. Спроси у него прикурить. Поживей, поразвязней. Сплюнь под ноги и отвернись…»
– Мне интересно, – восклицал Штейн, – мне интересно, как пах этот Блюмкин, чем благоухал этот молодой любовник революции. Порох, пот, одеколон, ружейное масло – и бензин. Да, бензин! Он обожал кататься на автомобиле! Он и Чагина с Есениным катал по Баку, убеждая угощенного опием и водкой поэта не ехать в Персию… На площадях он поил автомобиль белой нефтью, подставляя горловину бензопровода бензиновому аробщику…
Однажды Штейн привел на репетицию старуху, сухую, задыхающуюся старуху, которая каждый приступ кашля погашала папиросой. Она выкуривала ее в третьем ряду с неподвижными желтыми глазами, не мигая, не стряхивая пепел, а роняя его, когда отводила в сторону мундштук в трясущихся пальцах. Старуха в своей юности знала Хлебникова, поэт когда-то в нее был высоко влюблен, посвятил стихотворение: «Вы ведь такая же, сорвались вы с облака…». Она терпеливо просмотрела нашу авангардную кутерьму, оглашенную выкриками Штейна, выверенную грубым художественным произволом и перетаскиванием клеток, простроченную циркачеством: Хашем вдруг вспрыгивал меж клетей и ходил между ними колесом, я подставлял спину, он взлетал над сценой в прыжке, его ловил хмурый Вагиф Аскеров – Яков Блюмкин, поддерживаемый сворой чекистов, в которую затем врезался со всего разбегу Абих, то есть я, хватавший Хашема за ноги, и так далее. Гюнель, одетая в тунику, играла на арфе, вокруг нее носились с клетями в руках красноармейцы, выкрикивали строчки Хлебникова: «Два движет, трется три», «Крылышкуя золотописьмом тончайших жил», – бах, бах, Гюнель карабкается на клетки и дрыгает ногами, гладит живот: «Кузнечик в кузов пуза уложил…». Тут Штейн вытряхивает с колосников коробку с саранчой, каковая начинает летать и прыгать по клеткам, проваливаясь сквозь прутья, и снова взлетая, и снова ударяясь. Гюнель соскакивает вниз и начинает порхать, Хашем наконец ловит ее и уносит за сцену, оставив меня в бешенстве.