Анна Матвеева - Призраки оперы (сборник)
Как всякий нормальный художник, Согрин вначале почувствовал радость и потом только догадался, что Валера шутил. Но обижаться не стал – Режкин ждал его назавтра в театре:
– Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои-то все уже были на «Травиате».
– Твои? – переспросил Согрин.
– Родители, брат, девушка, – перечислил Валера. – Точнее, девушки. Ну ты понимаешь!
Им было по тридцать два. По тем временам – что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины – диагноз, но Согрин тогда впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. «Декорации, девушки»…
Согрину хотелось спросить у Валеры про артисток хора, но он не решился. Было бы неловко караулить возле гримерных… Но не пригодилось ни знакомство с Валерой, ни прогулка по закулисью… Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлял шаг в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили артистки, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но так и не увидел той девушки.
Валере он к тому времени уже изрядно надоел, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. «Риголетто». «Сердце красавицы… Склонно к измене…» – фальшиво спел Валера на прощание и поскакал к себе в цех.
Снежная метель закрыла театр ширмой, белой и тонкой, как марля. Матово светились теплые лампы, а у Согрина были Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая. Согрин осознал, что у него нет в памяти точного портрета – и лицо той девушки представляется размытым, как под слоем мокрого снега.
За пять минут до начала «Риголетто» Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и рассмотрел, как любимую картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, как занавес. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она взглянула на него первая. Краска коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. Темные пятна ряски, кофейные брызги… Татьяна улыбнулась Согрину.
Увертюра окончилась, играли первый акт.
Глава 12. Богема
«Пускай погибну я, но прежде…»
Вале мешала уснуть недавно спетая ария – так поэту не дает покоя новая строка. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому они ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или вообще не появлялись на занятиях.
Репетировали поздними вечерами, когда у Изольды не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.
Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов начала играть ей очень сложные отрывки, но даже их девочка записывала верно до последней ноты.
«Я пью волшебный яд желаний…»
Валя вспоминала другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала в руки камеру. Она была для матери тем же самым, чем стала для нее впоследствии водка. Через объектив мать лучше видела жизнь и выбирала только те картинки, на которые ей хотелось смотреть. Фотография – как вольная редакция божественного замысла. Неудивительно, что все окончилось так страшно.
В кадре не должно быть слишком много воздуха – Валя вспоминала слова матери и думала: так же, как в пении. Чем больше подробностей и деталей, тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела – съемка – это род охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.
Валя бережно хранила черный конверт с ранними работами мамы, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах родное отражение. Мать снимала почти одни только портреты и выстраивала сложные, как в шахматах, многоходовые композиции. Работы напоминали колоратурное сопрано – контрастом, виртуозностью, отчаянием.
…Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него хлам, будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Голые ноги, полоска темных очков.
…Женщина смотрит вверх, запрокинув голову, там происходит нечто важное, и женщине хочется быть наверху, а не вытягивать шею. Кажется, что снимок обрезан и утраченная часть объяснит, на что женщина смотрит, но второй части попросту не существовало, ее должен был придумать зритель. Мать любила такие работы – с бесконечным числом объяснений, и Валя не знала, режиссировала она эти кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась – и стреляла.
…Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем – можно услышать этот несчастный рев. Рядом с младенцем – початая пачка сигарет «Комета» и бутылка водки. На обороте снимка четкая надпись: «Вале пять месяцев»…
Мать брезговала цветом, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные работы. Зато они рассказывали такие вещи, которых Валя ниоткуда больше узнать не могла. Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос – хриплый, обиженный, резкий.
– Снимать красивые виды – самое сложное, – объясняла мать, пока Валя мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней со словами.
Язык у мамы пока еще не заплетался, но ждать этого недолго. Оперным солистам, сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, вначале сглатывала именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в неизвестный язык.
– Хорошо снять крупную форму способны только профессионалы, нужен грамотный свет и штатив… – Мать обняла Валю, обожгла водочной вонью.
Однажды ей надо было снять один старинный дом, но пленка оказалась запоротой – дом упрямо заваливался набок, хотя она снимала его чуть ли не из положения лежа.
– Может, он просто не хотел фотографироваться? – спросила Валя, но мать покачала головой: штатив, свет, опыт.
Когда она наконец засыпала, Валя осторожно уносила камеру на кухню и запирала в верхнем шкафчике – мать много раз пыталась разбить фотоаппарат, спьяну ей в нем мерещились опасность и тайная сила.
…Щербатые квадратики метлахской плитки, глубокая старая ванна. Теперь здесь по очереди (а иногда и вместе) отмокают балетные, но на мамином снимке в ванне лежит неизвестная женщина. Смутной детской памятью Валя вспоминала это мятое лицо – на границе между женщиной и старухой. Вода скрывает тело незнакомки, но руки подняты вверх и до локтей одеты мыльной пеной, затянуты в невесомые бальные перчатки. Эти чудесные воздетые руки были совсем из другой оперы, и смятое лицо не имело к ним никакого отношения… Чем дольше Валя смотрела на снимок, тем явственнее замечала – щербатые квадратики плитки похожи на сетку, которую художники наносят на лист перед работой – однажды эти метлахские квадраты сложатся в рисунок.
…Еще один снимок. Валя с нетерпением ждала, когда до него дойдет очередь.
Автопортрет. Маленькая (но все же взрослая и несомненная женщина по сравнению с нынешней Валей) модель сидит на подоконнике в полупрофиль. Челка до глаз, улыбка, в каждой руке – по зажженной сигарете. Дым синхронными кучерявыми линиями уходит к потолку, к оголенной лампочке.
Вот и все. Можно смотреть сначала. Da capo, как пишут в нотах.
Порой Изольда тоже разглядывала мамины снимки вместе с Валей, с ее молчаливого разрешения. А вот о семье и прежней жизни наставницы Валя не знала ничего. Фотографий на стенах не было, письма не приходили, звонили только старые подруги. Валя догадывалась, что у Изольды когда-то была семья, но прошел не один год, прежде чем ее подпустили к этой теме.
– Раньше я не знала, как надо воспитывать ребенка, – сказала однажды Изольда. – А когда разобралась, это было уже никому не нужно.
Глава 13. Любовный напиток
В театральном буфете всегда очереди, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский – там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока еще Согрину, взяла пирожное – корзиночку с родимым пятном джема – и задумалась, какой столик занять. Закулисный буфет не допускал выбора.
– Можно мне с вами? – спросил Согрин.
Обновленные здания, декорации без героев – как странно возвращаться к ним после стольких лет: собирать дряхлые воспоминания, отставленные в сторону чувства… Согрин узнавал театр и в то же самое время не мог его узнать. На входе – исполинские охранники, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из дверей партера несутся басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели и складываются в гармоничную какофонию настраивающегося оркестра. Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было никаких тридцати лет, вот о чем сообщил ему театр. Не важно, что зрители одеты запросто – в джинсы, главное, Согрин вернулся из тюрьмы, из долгой тридцатилетней ссылки.