Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио
Из пустого, – в порожнее?
Ну да, ну да – ехидно улыбаясь, хотя никто не мог бы увидеть его улыбки, – нашёл укоряющую его самого, да и всех абстрактных недотёп-дознавателей, зацепку: не случившееся – тоже случайность? А если так – можно ли распознавать-исследовать не случившееся?
Вороний грай – сравним хоть с чем-нибудь этот стайный, плывучий, зудяще-дрожащий крик? Вспомнилось не такое густое, не такое близкое, как сейчас, не подплывающее вплотную к оконному стеклу, а далёкое и приглушённое, но тоже зудяще-дрожащее и тревожное, сплошное какое-то, как музыка всего неба, звучание гигантской – миллионы подвижных точечек, собранных в подвижное пятно, на розоватом фоне – стаи скворцов над вечеревшим Римом…
Но теперь-то вороны, как казалось ему, в один голос для него одного кричали – докричаться хотели?
И почему же, почему птицам жить надоело и они падают теперь с неба?
Сухо, сухо во рту… и в горле першит.
Попытался сглотнуть слюну… нечего было сглатывать.
Вновь прислушался к капели из крана.
На кухне капало или в ванной?
Но почему, если претенциозная новоиспечённая наука сама по себе не виновата ни в чём, ибо отстранена сия якобы объективная наука от нас, суетных смертных, ибо не внятна – и тем паче – не подвластна ей душевная наша жизнь, так раздражался Германтов в сумраке своей спальни? Ведь и прежде он возгорался, испытывал художественные искушения и – сомневался, ещё как сомневался в успехах собственной прозорливости, но такого, как сейчас, разброда мыслей и чувств с ним ещё не бывало… Прежде он неизменно остужал, по крайней мере, фокусировал и направлял в осмысленное русло творческий пыл; одерживал и над своей горячностью, и над своими пасмурными сомнениями победы, прибегая в решающий момент к железной самоорганизации, а сейчас, что сделает он сейчас? Безвольно попятится?
Чем, однако, разбужено такое волнение?
И чего же всё-таки он так боялся, чего? Что же звало и – притормаживало, тревожило и пугало? Он ведь не экстремал, не щекотать нервы отправлялся в джунгли Амазонки, где в любой мутной луже подстерегают пытливых путешественников крокодилы, пираньи, а в колчанах аборигенов, прячущихся в кустах и на ветвях деревьев, – отравленные ядом кураре стрелы. И – в отличие от кафедральных девушек, чьё чириканье задел как-то краем уха, – не мечтал он минувшей рекордно вьюжной зимой о ласковых пляжах на Красном море, где в последнее время акулы-людоеды повадились лакомиться курортниками. О, рассмешил самого себя, до слёз рассмешил – крокодилы и акулы в речках Венето? В качестве доказательств полной безопасности предпринимаемой им поездки он выставил перед мысленным взором несколько благостных картинок прошлого, и, беспечно выбрав одну из них, поплыл по Бренте из Венеции в Падую сквозь премилые, допотопные, открываемые-закрываемые вручную шлюзики и разводные мостики; кайфовал под палубным тентом за стаканчиком лёгкого вина, пока нос кораблика лениво взрезал зеркальные отражения прибрежных ив.
Ну… Что именно, что за экзотичное, похлеще мифического единорога, да при этом ещё и озлобленное чудище с бессчётными клыками, скажите на милость, могло бы подстеречь респектабельного профессора-искусствоведа на цивилизованных воздушных, водных и наземных путях? В самом деле, что, как и, главное, чего ради могло бы помешать осуществлению его пусть и дерзких по концептуальному замаху, но безобидных для вековечных устоев мироздания планов, когда паспорт с шенгенской визой и медицинская страховка – в кармане, билеты на самолёт, туда и обратно, заказаны?
За последние лет двадцать с хвостиком – с той революционной поры, как отменили райкомы и всё забурлило, – он, лёгкий на подъём, вволю наездился и налетался по миру, в далёких и даже экзотических, заокеанских побывал странах, но теперь-то объект его влечения располагался относительно близко, в каких-то двух часах лёта от Петербурга, а маршрут краткого по времени, всего-то недельного, при нынешних ускорениях тщеславий, когда и кругосветки не редкость, более чем скромного путешествия был ему хорошо знаком по прежним поездкам и схематично прост. Венеция, Виченца, Мазер: маленький неправильный треугольник, вычерченный железнодорожными рельсами, три вокзальных точки-вершины, если глянуть на карту – рядышком, от одной точки-вершины треугольника до любой из двух прочих – рукой подать. Маршрут скромного путешествия прост, а где она, лёгкость? К сегодняшнему утру из турфирмы, услугами которой он пользовался, чтобы самому не рыскать по Интернету, подбирая пристойную нешумную гостиницу и удобные местные поезда, ему обещали перекинуть в электронную почту для окончательного согласования компьютерную распечатку с уточнённым венецианской фирмой-контрагентом, разбитым на дни и часы с минутами планом-графиком всех заселений-перемещений. Разве стандартная всевластная бумажка сия не отключает постоянный ток времени? О, эта штука посильнее не только «Фауста» Гёте, но и Юлианского с Грегорианским и Восточного календарей вместе взятых; да, несколько экскурсионных дней жизни на безликой бумажке подробно и наперёд расписаны, а он и тут ждёт подвоха… И разве прежде внушали ему недоверие такие распечатки? Сухие и отрешённые, обесточенным хронометражем своим изначально отвергавшие любые сбои в ритмике мироздания: прибытие в аэропорт… трансфер до… завтрак в отеле с… отъезд в…
Обычная подготовительная рутина.
И «Евротур» – фирма надёжная, ни разу не подводила, тут-то чего бояться?
По правде говоря, сейчас, проснувшись, ощутив, что всё вокруг него набухло тревогой и пугающе-странным образом переменилось, как если бы какой-нибудь тихий бесплотный провокатор, нагнетая в духе Хичкока атмосферу тревоги, продолжал под покровом темноты вредоносно раздвигать-сдвигать стены, искажать пропорции спальни, заполнять её чем заблагорассудится да ещё переставлять без спроса у хозяина мебель, он не боялся, что вожделенная расписная вилла вдруг по мановению злого волшебника исчезнет с лица земли и по приезде нечего будет ему осматривать и высматривать. И – глянем в равнодушные глаза правды – навряд ли боялся он уже каких-то досадных случайностей, грозивших порвать канву простейшего и скромнейшего путешествия, каких-то ситуативных накладок. Нет, вот уже с полчаса он никак не мог отогнать липучую мысль о скорой смерти, словно роковую весть принесли, не дождавшись прибытия Германтова в Мазер, внезапно воскресшие герои виновники дерзких его идей, Палладио и Веронезе, которые посетили его этой ночью.
Палладио и Веронезе, Андреа Палладио и Паоло Веронезе…
Они не вдохновляли уже, не помогали углублять и развивать проникающие за видимости идеи – предупреждали?
Хуже того – предостерегали.
Вот и лёгкость ушла. Тягостно на излёте духовных сил; а уж как тягостно осознавать истечение своего срока. Да ещё и вдавливает голову в подушку густо клубящийся в спальне сумрак.
Как печально всё, как печально и безутешно… Замаячил финиш, а горестные мысли, будто замурованные, только кругами ходят вокруг да около.
И никого – никого! – нет уже рядом с ним.
Кому, кому достанется большая квартира на Петербургской-Петроградской стороне, редкие ценные книги, рукописи?
Неужели Игорю?
Кому же ещё…
На лучшей половине кафедры – Аля, лаборантка с улыбкой Джоконды и хроническим, на грани гайморита, насморком, год за годом с треском проваливавшая вступительные экзамены в Академию, а также смотрящие ему в рот и, похоже, тайно влюблённые в него бесцветные ассистентки и аспирантки – Германтова называли не только ЮМом, но и – за глаза – одиноким волком; ну да, Вера тоже ведь была аспиранткой, хотя… обесцветить Веру язык бы не повернулся! Вспомнил дурацкую, со смешочками и прибауточками, игру в фанты на кафедральной пирушке накануне Восьмого марта, когда Вере выпало прочесть стихотворение наизусть. Как жарко засияли её глаза, как разрумянивалась она, читая: «Я кончился, а ты жива. И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу…» Она будто бы тогда читала с вызовом, от его имени – он будто бы из небытия уже обращался к ней: я кончился, а ты жива…
Давно это было, а сердце опомнилось, заметалось, аритмично заколотилось.
Сколько же лет с того марта до нынешнего марта прошло?
Любопытно, что с Верой сейчас?
Где она, с кем?
На худшей половине кафедры ни единодушие, ни тем более благодушие во взглядах на Германтова-ЮМа, как мы уже отмечали, не наблюдались, напротив… Легко ли назвать одним на всех именем или доверительно-уважительным прозвищем-аббревиатурой явно инородное да ещё с симптомами мании величия тело? Усмешливые – бывало, что и озлобленные – болтуны улавливали в Германтове образное сходство с неординарными пернатыми – с белой вороной, рекордно упрямым и самым самодовольным из индюков, павлином, распускающим, надо не надо, хвост; ещё и приговаривали частенько: «С него как с гуся вода». Ну да, что было, то было: не состоял, не участвовал, не привлекался, не расталкивал локтями, не подсиживал, не наушничал, не предавал, ничего конъюнктурного не сочинял, под диктовку идеологического принуждения не писал, не подписывал… И не подхалимничал, не пресмыкался – не зависел от покровителей, ибо таковых не имел, без протекций-рекомендаций, исключительно благодаря своему усердию и уму поднимался по спирали успеха и, свысока посматривая на околонаучный серпентарий, конечно, знал себе цену. «Такой, – цедили сквозь зубы, – от скромности не умрёт… а какой позёр… Да, да, напомним – позёр». Среди затаивших неясные обиды коллег он прослыл также человеком в маске: да уж, с учётом ситуаций-обстоятельств ловко маски менял: то он в невозмутимо-защитной маске, то уже надменную нацепил или, пуще того, презрительную. И даже человеком в футляре, добавляя к футляру едкие эпитеты, обзывали нашего неординарного героя; порой, правда, блюдя публично нейтральность, но – исключительно для объективности! – подчёркивая замкнутость и гордую отчуждённость, помещали Германтова в непроницаемо-прозрачный футляр, хотя чаще, дабы намекнуть на склонность к внешним эффектам в полемике ли, на лекционной кафедре, в претендовавших на сенсации книгах, да ещё и сарказма добавить в характеристику, запирали его, непримиримого и колкого, когда осмеливались неловко задевать тупым оружием оппоненты, в изукрашенном в духе боевого оперения футляре или – Юрий Михайлович ведь и редким для нашего вульгарного безвременья эстетом был! – в вычурном футляре, изысканно инкрустированном или ещё каком. Едва заводилась речь об агрессивном обаянии Германтова, развязно-ехидных златоустов хватало, иные из языкастых студентов неотразимого пожилого мэтра вообще с озорными улыбочками в гламурных плейбоях числили, однако – заметим справедливости ради, – оснащая своего профессора налётом гламурности, хлёсткие, но недалёкие вьюноши протыкали перстами небо, поскольку взыскательный в вопросах вкуса профессор гламур на дух не выносил, хотя безупречные, но неброские линии чуть небрежных его одежд сами за себя говорили, а уж сердечные томления сохнувших по нему – сравнение с плейбоем после семидесятилетия своего, пожалуй, могло бы ему польстить – лаборанток-ассистенток-аспиранток студенты чуяли за версту. И, само собой, Нарциссом его называли тоже. Обычно повстречать Германтова можно было бы на деловитом пути его в Академию художеств: на Большом проспекте Петроградской стороны, на Тучковом мосту, на Первой линии Васильевского острова или, когда на углу Румянцевского садика сворачивал он направо, – на набережной Невы. Но если повезёт проследить за Германтовым, когда изредка и с какой-то особенной степенностью шествует он по Невскому, по главной славной нашей петербургской коммуникации, когда при этом не накрыт он большим зонтом и не спрятан благородно-серебристый боксёрский ёжик под сдвинутым на левую бровь французским чёрным беретом, а светит солнце – шествует он, нетрудно догадаться, по солнечной стороне проспекта, – то и действительно нельзя будет не заметить, что, не теряя ни на миг самоуглублённости, боковым зрением он, моложаво-стройный и спортивный, неизменно элегантный, успевает ловить свои отражения в витринах или окнах автобусов.