Александр Давыдов - Бумажный герой. Философичные повести А. К.
Ты уж понял, друг мой, к чему я клоню. Я таки впервые за много лет посетил театр, со смесью отвращенья и любопытства. Пьеса была какая-то современная чернуха, сюжета я так и не уловил, даже не понял, наша она иль иноземная. Впрочем, не виню драматурга, уверен, что тот не хуже прочих. Может, там сюжет и вовсе не предполагался. Признаю, что действо было жизнеподобным: существование, не воздвигнутое на котурны, а вовсе наоборот – уродливо искаженное, что иная неправдивость. Собственно, я пришел смотреть не пьесу и не спектакль целиком, но актера, исполнявшего главную роль, новую знаменитость. Как его? Ну, неважно. Должен признать, что он-то был в своем роде хорош. Нагнетая чувство с каждой сценой, под конец он рвал страсть в клочья. Вот уж яркий образ – ну точно современный демон. И внешность какова! Сходство с моим гением делалось иногда просто пугающим. Даже замечательно вооруженный против театральщины, я подчас забывал, что над его внешностью поработали гримеры, а выраженье страсти лишь результат мастерства.
Но вот она, сила искусства. Я после спектакля час целый топтался у служебного выхода, как, – помнишь? – случалось, мы с тобой вместе в давние годы юности. Спросишь: зачем? Разумеется, не из чистого упоенья, как бывало тогда. Нет, не отрицаю некоторой захваченности образом, слишком похожим на ниспосланного мне демона, однако и не без коварной мысли подглядеть, каков тот актер без грима. Дождался. Ну что ж, как и думал: без грима и антуража, с обыденным выраженьем лица, – вовсе не гений, а умелый мистификатор, хоть и немного поярче окружающего бесцветья. Но все ж я будто коршун ринулся на добычу, в том смысле что своровал его мощный, раздвоенный подбородок, выражавший непреклонную волю. Не знаю, сколь актеру присущую в жизни, но гример его подбородок никак не сумел бы подправить. К собственному удивлению, я побрел вслед за актером, как за ускользнувшей мечтой, иль будто влюбленный за предметом страсти. Его путь был ненаправлен, даже словно путался, вилял кривоколенными улочками. Актер шел чуть горбясь, наверно, усталый, опустошенный, как уже одна форма без содержания. Преследованья он не заметил, а у меня и мысли не возникло его догнать и к нему обратиться. Не жалею, что упустил его в очередном проулке. А сворованный подбородок легко занял свое место на почти готовом портрете, точно вошел в приготовленный паз. Однако не заметил, чтоб это обрадовало живописца. Он и вообще с каждым днем делался все мрачней и тревожней. Ворчал, как обычно проперхавшись и помямлив:
– Гляди, это еще и не целый облик, но уже властное предчувствие (его слова!). Пустоты словно ведают будущее. То не пространство, где вольно витать нашей фантазии. Ты сам глуховат, а для меня они как громовое пророчество, всевластная воля, пред которой мне должно склониться.
Тут уж я наверняка упростил его мысль, но так понял, что и он теперь захвачен гением современности. Но, коль сказать еще проще, он явно трусил, ведь был робким творцом, которому любое зиянье наверняка виделось пробоем от вышних небес до преисподней. Но раньше я и не думал, что он так радеет о цельности своего расхристанного существованья. Мне-то хаос его жизни всегда казался метафизичным, но живописец, как сам признал, всегда искал опору в моем здравомыслии, а вышло так, что именно я и смутил его каким-то залетным демоном. Да нет, если б, – именно что не залетным, а самим гением современности. Это ль ни худшее предательство? Он ждал, что я подам ему грошик, а я, будто искуситель, посулил изверившемуся, уже бескрылому творцу несметные сокровища, которые бедняк даже и не ведает, как применить. Мне стало жаль художника, – меня, который действительно глуховат к горнему, отмаливала некая безбожная молитва, которая – гул всеобщего бытованья в мире, а бедного живописца всего только его косноязычная ворожба. Я попытался его ободрить, чтоб попасть в тон столь же велеречиво:
– Ну вот и здорово. Теперь ты в полной мере художник, наконец-то почувствовал могучую длань на своем запястье. Мог ли ты мечтать, что тебя вдохновит сам гений современности? Кто знает, может, ты сейчас на пороге дома, который тебе, казалось, вовек недоступен?
– Гений ли современности? – воскликнул в ответ художник. – Не демон ли наших с тобой безумья и гордыни?
Бред, конечно, но и впрямь, кто знает. Как известно, гениальность с безумием соседствуют. Что ж касается гордыни, то лично я скромен.
– Гляди, почувствуй, – настаивал художник, – он уже овладел пространством. Тут, как ты заметил, не те хоромы, о которых я давно уже устал мечтать, где каждая емкость – высокая мысль и вдохновенное чувство. Здесь он будто царь, облаченный в рубище. Я слышу, как на нем трещит одежка не по размеру. Моя жизнь трещит по швам, так-то, мой храбрый исследователь.
Я невольно усмехнулся титулу, которого меня удостоил живописец. Я вовсе не храбрец и уж точно не авантюрист, просто не привык упускать выгоду. А куда уж большая, по крайней мере, для меня, истомленного безрадостным ландшафтом своего скудного бытования? Видимо, в чем-то я переоценил художника, как в чем-то и недооценил. Он оказался осторожней меня. Я даже подумал: а не уклончивость ли изламывает его речь, придавая значительности? Нет, все же не только она. Ведь выяснилось, что он взыскан, не сомневаюсь, придирчивым гением. Надеюсь, что художник все ж не отвергнет дар благодати, который наверняка втайне, робея, испрашивал. Гений и впрямь завладел его жилищем. Имей больше фантазии, возможно, и я б ощутил пророческий зов пустот. В сравненье с незаконченным шедевром его прежние полотна и вовсе увяли, а женские приметы, прежде грозовые, теперь казались трогательными и смятенными.
Меж тем и я сам, друг мой, чувствовал, что демон эпохи, явившись только раз, исподволь овладевает моей жизнью. Она пока еще не сбоила, ибо настойчив был заданный издревле ритм, но была словно уже вовсе предоставлена самой себе, катилась по инерции, а ведь катиться можно только под гору. Равнинный ландшафт моей жизни и впрямь будто вздыбился – где-то на вершине, средь облаков туманно реял гений эпохи, откуда мир нашего скудного бытования мог видеться летящим под откос. Я все-таки сохранял видимость жизненного благополучия, как всегда, совершал все должные бытовые обряды. Автопилот оставался надежен, – может быть, со стороны я виделся еще более вжившимся в срединное существование, чем прежде, но там уже не сквозили даже легчайшие веянья духа. Иногда свербила мысль пресечь жизненный марафон, сойти с дистанции на обочину. Казалось, почему б нет? Я довольно уже намолотил бабла, чтоб долгие годы не заботиться о хлебе насущном. Но это слишком для такого, как я, середнячка, и жертва чересчур велика. Ведь у меня и нет ничего, кроме уменья держать жизненный ритм. Допустим, пожертвую своим туповатым существованием, но что мне останется? Призрачный гений, праздные, хотя и красивые соображения, – праздный простор, где наверняка взрастет лишь безумие. Но тебе, друг мой, признаюсь в том, в чем никому б не признался: меня иногда посещает сладкая мысль – скажи, кем нашептанная? – стать садовником или пусть мусорщиком в Гефсиманском саду. Но всякий раз мне слышится протестующий вопль всех моих предков. Ладно, хватит. Что-то я стал слишком откровенен, а разведчик должен таиться.
Короче говоря, я вел двойную жизнь. С утра – практичен и сух, по вечерам становился юрким и зорким, шнырял там и сям, потом вываливая перед художником ворох неприменимых деталей. Его комната превратилась в прозекторскую, или как там зовется? В общем, повсюду: на листах, на холстах, даже на обоях – обрубленные уши, носы и еще вроде б совсем лишнее – бородавки, родинки, пигментные пятна. Я и сам теперь к нему заходил с опаской. Притом бесстрашно продолжал изыскания.
Ты знаешь, что как потомственный интеллигент, я уважал все
В поисках гения современности
(окончание)
искусства – в качестве развлечения, украшения жизни, милых побрякушек, приятных излишеств, непонятно почему так высоко ценимых. Впрочем, ведь и драгоценные камни, вовсе не обязательные для жизни и, честно говоря, не такие уж красивые, стоят несуразно дорого. Сужу объективно, так как мой прадед владел ювелирной фирмой. Но дело не в том. Уважительный скопом ко всем искусствам, я когда-то искренне любил одно лишь – поэзию. Она для меня будто спархивала с книжных страниц. Не знаю почему, но меня завораживали эти ритмичные звучания, странное и бескорыстное применение языка. Им в ответ пели какие-то душевные струны, память становилась нежной, а существованье стерпимым, хотелось плакать, но не горькой слезой бессилья или обиды, а прозрачными, горними слезами. Я и сам в детстве пытался стихоплетствовать, – не то чтоб удачно, но все ж нечто напевное отзывалось в тех несовершенных звучаниях. Родители сперва поощряли мои стихотворные упражненья, даже, к моему горделивому смущению, их зачитывали на семейных торжествах. Потом, заподозрив страсть, деликатно и умело старались отвадить от стихотворства. То и сошло на нет, но не думаю, чтоб их стараньями. На пороге юности как-то само иссякло. А может быть, – не помню, – я сам заткнул этот кастальский ключик. Вряд ли ведь у меня был настоящий талант, – тогда и стоило обрубить культи, которые потом бы всю жизнь бесцельно и мучительно болтались за моими плечами вместо пригодных к полету крыльев. В начале юности я отверг поэзию как нечто слишком сентиментальное, чувствительное, демобилизующее, что будет помехой в жизни. Уже тогда у меня вызрел суровый и внятный жизненный план, который я и осуществлял с тех пор, подробно и неукоснительно. Теперь же, как я признался, больше, пожалуй, он осуществляет мою жизнь. После того как покончил со стихотворством, я оглох и к чужой поэзии. Нет, оглох не то слово, и не охладел, – скорей, стал ее избегать как соблазна. Теперь же в поисках своего демона я так осмелел, что наконец отважился вновь приглядеться, если не к стихам, так к стихотворцам. Это было неизбежно при том исключительном значении, которое я некогда придавал поэзии, пусть и в очень давние годы.