Маргарита Хемлин - Крайний
Субботин решительно встал и скомандовал:
– Следуй за мной!
Он привел меня к себе – в новый красный дом на улице Коцюбинского. С башенками и лепными карнизами. Один из тех, что построили пленные немцы.
Комнатка небольшая, кухня еще меньше. Зато потолок высокий, метра три. Балкончик крохотный, с красивой загородкой из белых столбиков.
Субботин вышел на балкон и показал папиросой вдаль – на развалины города, на Вал, который показывал свою тысячелетнюю историю в неприглядности разрухи.
– Вот, Вася… Это все война. И эту войну сделал Гитлер. А Вернер Мадер ее поддержал. От всего сердца поддержал или по принуждению. Но поддержал. Не застрелился. Не сбежал куда глаза его бесстыжие глядят. А поддержал. Пошел на нашу Родину с автоматом. И убивал советских людей всяких национальностей. И лично тебя бы убил, если б был встречен тобой на кровавой дорожке войны. Теперь дальше… Я своей властью объявляю тебе амнистию. От имени твоих родителей в первую очередь. И от себя лично. Сейчас мы с тобой хорошо покушаем с крепким чаем. Я уже свою порцию спиртного выпил. И ты выпил. Больше не будем. А чая попьем. С вареньем. У меня засахаренное, с прошлого года. Женщина одна хорошая мне прошлым летом дала на здоровье. Не сложилось у нас с ней. Варенье осталось. А наша встреча с тобой, считай, посвящена присвоению мне очередного звания – капитана. Показать удостоверение?
– Не надо.
– Ну и не надо.
– Я ваш партбилет порвал. Чтоб врагу не достался. А планшетка ваша у Винниченки осталась. У Дмитра Ивановича. Ее уже на свете нету, планшетки. Он из нее подметки вырезал. Точно вырезал. Там кожа ух какая! До сих пор в глазах стоит.
Субботин взглянул на меня исподлобья. Но ничего не сказал.
Я немного успокоился. Рядом с Валерием Ивановичем я почувствовал себя опять подростком. С пустым будущим.
Попрощались тепло. Договорились, что в случае чего Субботин меня найдет и ничего плохого не допустит.
Дома был переворот.
Школьников припер откуда-то громадный стол овальной формы. Столешница раздвигалась на две половины, и под ней открывалась большая круглая тумба. Самуил Наумович как раз над тумбой и колдовал. Изнутри подкручивал, шкурил, клеил.
Хватал меня за грудки:
– Посмотри, какая работа! Ему лет сто! А почти как новенький! Дерево крепкое, а лакировка! А подогнано как! Ты глянь, глянь! Трофейный. С самого Берлина перли. Я его сделаю, як лялечка будет. Еще сто лет прослужит. Ты внутрь загляни, в тумбу! Загляни! Давай, загляни! Нагнись! Нагнись! На самом дне какая фанеровка! Орех! Видишь? На самом дне! А как с лица! От работа так работа! Немцы!
Школьников меня гнул за шею прямо в самое дно. Моя спина не гнулась. А он гнул и гнул…
Я его оттолкнул от себя.
– Что вы, Самуил Наумович, в немецкое дерьмо меня носом засовываете? Не нанюхались сами за войну? Перед фашистами преклоняетесь! И меня преклоняете! Позор вам!
Школьников как обрезался. Воздух ртом ловит, руками водит, а ответить не может.
Зинаида Ивановна говорит, даже заискивающе:
– Нислик, сы́ночка, ты голодный… Покушай, дытынка! Не нравится тебе стол? И мне не нравится! Всю комнату загородил. А Сема ж, ты знаешь, добро с рук не выпустит. Хай йому грэць, цьому столу! У тумбу я скатерти положу. И шось, мабуть, ще влизэ. Тумба хороша. Глыбока. А так – тьху на цей стол! – И плюнула демонстративно.
Я затаился за занавеской, сказал, что голова болит. Меня не трогали. Школьников больше со столом не возился. Только бесконечно шептался с Зинаидой Ивановной. Я ничего разобрать не мог. А хотел. Прислушивался, прислушивался, без толку. Так и заснул, вроде в глубокую шахту упал.
Проснулся часов в пять утра. Объяснил старикам, что заболел, и неделю буду сидеть дома. Они отнеслись с пониманием.
Самуил Наумович предложил, что если мне стол не нравится, выкинуть его к чертовой матери. Я отказался. Раз припер – пускай стоит. Будем об него бока-колени обивать, покуда не надоест.
Больше всего меня мучило соображение о том, что я не увижу Надю. А ведь сегодня как раз встреча. Представлял, как она прибежит в беседку, будет ждать меня. Потом решит, что я побоялся выполнить задание, нарушил слово. Скажет: «Жид – он жид и есть. Кому доверилась – жиду». И забудет про меня с обидой на сердце. Или еще хуже: придет в парикмахерскую, через неделю ж мне выходить на работу, – посмотрит мне в мои поганые глаза своими очами. Ничего не скажет. Молча осудит.
Я принял решение идти на встречу.
В беседке просидел два часа. Надя не появилась.
В запале я бросился в речпорт, через четыре ступеньки пробежал длинную деревянную лестницу с Вала вниз, кинулся в контору.
Спрашиваю у девушки-машинстки:
– Как найти Надю Приходько?
– А кто вы ей?
– Товарищ.
– Надя с сегодняшнего дня в отпуске. Поехала в Киев сдавать экзамены. Еще позавчера оформилась и поехала. Она на артистку поступает. Знаете? – Девушка мечтательно завела глаза вверх.
– Знаю. Когда приедет?
– Как провалится, обязательно приедет. – Девушка привела глаза в нормальное состояние. – Провалится, провалится! Не волнуйтесь. Приедет ваша Надя. Товарищ…
Я поплелся обратно. Считал ступеньки, а некоторых и не было. Дырки.
Дома валяюсь безвылазно. Не ем, не пью. Только курю. Прямо на месте. Раньше так не делал. Теперь сделал.
Самуил Наумович с утра уходил тихонько, чтоб меня не тревожить. Зинаида Ивановна тоже старалась не произвести лишнего звука. Только спицы стучали. Тут уже она ничего не могла поделать.
Как стукнет спица – ойкает:
– Прости, дытынка, больше не буду…
А мне что? Мне ничего. Считаю дни. А зачем считаю – непонятно. Считаю и чувствую себя со стороны. Я – два оборота одной медали. На одном обороте – человек. На другом – еврей. И вместе два оборота соединить не могу. Не получается. Не склеивается.
И до того довел себя подобными представлениями, что начал себя с головы до ног щупать, ноги-руки. Сколько их. По две или по четыре? И так и дальше.
В какой-то день, когда я совсем запутался, поздно вечером, можно сказать, ночью, в двери постучали.
Старики спали.
Я бросился к окну – смутно рассмотрел человека, а кто – непонятно. Думаю: «Открывать не буду. Постучит и уйдет». Но другая мысль затмила: «Не уйдет. Раз ночью явился – не уйдет. А за калиткой еще трое, наверное, стерегут. И они не уйдут».
Открыл двери. Субботин.
– Кто в доме? – спросил шепотом.
– Двое. Я третий. Спят. Старики.
– Выйдем.
Пошли за дом. В высоких лопухах и крапиве нас не видно. Я хотел закурить.
Субботин отвел руку от спичек.
– Не кури. Слушай внимательно. Собирай манатки и уезжай из города.
– Куда?
– Куда хочешь. Куда можешь. Без разницы. Немец и правда разбился насмерть. Тебя ищут. Приметы сообщили и все такое. Сейчас обстановка сложная. Если б ты хоть не еврей был… А тут сошлось: могут теракт приписать. Вокзал, железная дорога… И пошло-поехало… У нас инструкции каждую минуту: еврейский заговор не дремлет. Немца героем сделают, хотел тебе помешать, а ты его и кокнул. С работы завтра с утра увольняйся, спокойненько только, с улыбочкой. Скажи, что по семейным обстоятельствам. Напусти тумана. У вас то еще местечко. Синагога под ногами обкома партии.
– Почему – синагога? – обиделся я.
– Сколько вас работает, бритвами и ножницами махает? Пятеро? Четверо евреев. У нас сигналы поступают.
Я заикнулся, что он амнистию обещал.
Субботин меня осадил, аккуратно взял за майку, в кулак собрал материю, аж затрещала:
– Не обсуждать! Делай, что говорю! Сделаешь – может, уцелеешь. Не сделаешь – сам заплатишь. И меня подставишь. И Надю свою тоже. И стариков потянешь. Вася-Василек…
Отпустил майку. Не попрощался.
Я стоял, как закопанный. Крапива жалила голые руки и ноги. Хотел сделать шаг, но не получилось ни в какую сторону. Горела кожа, горело внутри, горело вокруг головы и подступало к глазам.
Как очутился в своей постели – не помню. До скорого рассвета проворочался.
Встал первый. Собрал мешок с вещами, затолкал в угол возле топчана.
Сел за стол, сложил руки крест-накрест, опустил голову и так, с опущенной головой, просипел:
– Вставайте, люди добрые! Прощаться настал час!
Старики повскакивали от таких слов. А только заметили мой вид, совсем испугались.
Но я напустил улыбку и продолжил:
– Шутка! Чтоб вам веселей с утра. Я заранее тревожить не хотел. Сегодня уезжаю. Давно собирался. А сегодня-таки еду.
– Что? Куда? Почему?
– Как говорится в стихотворении, «в далекый нэвидомый край, аж на Донбасс», – бовкнул первое, что пришло на ум из школьной программы. – Шевченко Тарас Григорович, – добавил, чтоб отсрочить время.
– Ну, Шевченко. А ты при чем? И что у тебя волдыри на руках, на шее? По крапиве лазил? – Самуил Наумович вытаращил глаза. – Ты за стол обиделся? Я его сейчас топором порубаю. Гада фашистского! Чтоб за него ты нас бросал? Скажи! За него?