Ирина Муравьева - Имя женщины – Ева
Фишбейн чувствовал тоску, такую сильную, что ему хотелось закричать в голос и хоть на секунду смутить своим криком спокойное благополучие города, который, конечно же, прячет, скрывает свою настоящую, страшную жизнь, как приговоренные к смерти больные скрывают от близких, да и от себя, что видели черного ангела смерти, который уже промелькнул над кроватью, уже прошептал что-то в самое ухо!
4
Эвелин читала письмо Краузе и быстро багрово краснела. Прочитав, она отложила два крупно исписанных листа и вытерла руки о юбку, как будто испачкалась чем-то. Фишбейн, запустив пальцы в свои кудрявые волосы, начал сбивчиво и торопливо говорить о том, что если бы он знал раньше, как тяжело жилось этому рыжеволосому толстяку, который никогда ничего не показывал, но сейчас он вспоминает, что да, в глазах Краузе мелькало иногда какое-то странное выражение, и, если бы он хоть на неделю раньше узнал, он бы постарался помочь ему, он не допустил бы его смерти, а ты помнишь, Эвелин, какой он был всегда спокойный и добродушный, как он хорошо и открыто смеялся, а как он умен был с людьми, как приветлив… Фишбейн вдруг осекся.
– Постой, – прошептала Эвелин. – Да не тарахти, ради бога! Какая ужасная гадость… – Она кивнула подбородком на письмо. – Мне не только не жалко его, мне так отвратительно, мне гадко… – Она задохнулась, сделала короткую паузу и вдруг повысила голос. Глаза ее потемнели. – Объясни, почему это он вдруг оставил свои скрипки именно тебе? А ты здесь при чем?
Она близко подошла к нему. На ней была ярко-белая шелковая блузка. Одна перламутровая пуговица на самой середине груди расстегнулась от тяжелого дыхания.
– Ну, что ты молчишь? Говори.
– Я знаю не больше, чем ты.
– С чего это вдруг он оставил тебе? Ведь есть же племянники! Два «ангелочка»!
– Эвелин, – он медленно произнес ее имя, так медленно, что она должна была бы понять, чего ему стоит сдержаться, – Майкл Краузе сам себя осудил и сам себе вынес приговор. Даже если ты считаешь, что он был грешен. Чайковский, которого ты, кажется, любишь и музыку которого не только слушаешь, но и сама играешь…
– При чем здесь Чайковский?
– О том, что Чайковский любил мальчиков, я случайно узнал только здесь, в Нью-Йорке. В Советском Союзе об этом не говорили. К тому же я сам был ребенком. Меня это все не касалось. За это, наверное, сажали надолго.
– Все это обычный твой треп! – с яростью перебила она. – Ответь мне, почему мистер Краузе оставил моему мужу и отцу моего сына музыкальную коллекцию?
– Сдаюсь! Угадала. Мы были любовниками! – Фишбейн отвернулся и захохотал.
– Издеваешься, да? – прошептала она. – Смейся, смейся! Но я все-таки надеюсь, что у тебя хватит ума отказаться от этого наследства?
– Отказаться? Ты с ума сошла! Я, нищий, эмигрант, сидящий на шее у своей богатенькой обворожительной жены, откажусь от такого подарка? Ни за что и никогда! Теперь я сам буду богатым человеком, начну делать добрые дела, куплю себе белый «Кадиллак»… Сперва куплю белый пиджак, потом «Кадилак», потом…
Она подняла руку, как будто хотела ударить его, но тут же лицо ее все исказилось. Эвелин разрыдалась и выскочила из комнаты.
На похоронах Краузе ее не было. Да и никого не было, кроме адвоката Уилби, Фишбейна, брата покойного и одного из хозяев магазина «Стенвей и Сыновья». Сдержанный и худощавый пастор произнес над закрытым гробом короткую речь, выразившую надежду, что Господь милосерден и пощадит заблудшую, но успевшую глубоко раскаяться душу.
Вернувшись домой с похорон, Фишбейн увидел на столе записку:
«Герберт! – писала его жена. – Прошу тебя извинить меня за резкость. Я понимаю, что ты не можешь отвечать за побуждения и поступки посторонних людей. Мне искренно жаль мистера Краузе, поверь мне. Но то, что произошло между мной и тобой вчера, убило меня. Я чувствую себя измученной и несчастной. Наверное, и тебе не легче. Мы с Джонни едем к кузине Виктории и проведем пару недель на Лонг-Айленде. Если ты почувствуешь, что скучаешь без нас, дай мне знать. Эвелин».
Выждав неделю, Фишбейн отправился на Лонг-Айленд. Домой они вернулись втроем. Джонни, недавно начавший говорить, трещал не умолкая. Фишбейн заметил, что его смуглый лоб почти наполовину зарос еле заметным темным пушком, и это напомнило ему мать, ярко-черноволосую, деда с его густой, иссиня-черной растительностью на голове, лице, руках, и он обрадовался, что сын пошел в его породу.
У жены было тихое, покорное лицо.
– Если ты хочешь, – слегка схитрил он, – я откажусь от этих инструментов.
– Не нужно. – Она покраснела. – Ведь он не украл эти скрипки.
Свою меценатскую деятельность Фишбейн начал с того, что подарил одну из скрипок нью-йоркскому филармоническому оркестру. Этот широкий жест принес ему известность в музыкальных кругах, и имя Фишбейна тут же было включено во все благотворительные списки. Его стали приглашать не только на концерты, но даже в жюри местных конкурсов, где он считался скрипачом, хотя и недоучившимся. Занятия в университете Фишбейн не бросил и через год приступил к диссертации на тему «Как сохранить волков на Аляске». Он продал один из смычков, который был оценен гораздо больше ожидаемого, и частью этих денег заплатил за весь университетский курс.
Эвелин в его жизнь больше не вмешивалась. Она стала сдержанно-приветлива с мужем днем, а ночь проводила в одной с ним постели. Их страсть возникала внезапно, была молчаливой, слегка диковатой, как будто бы знала, что утром следа ее здесь не останется. Как только, горячие, в скользком поту, они размыкали объятия, их души, как будто какие-то звери, вползали обратно в тела и больше уже не стремились друг к другу.
– Ты спишь? – спрашивал он.
– Я сплю, – отвечала она еле слышно. – Тебе завтра рано вставать, Герберт, спи.
В самом конце весны пятьдесят седьмого года Герберт Фишбейн получил неожиданное предложение от одной из музыкальных джазовых групп, которую он на первых порах ее возникновения сильно поддержал деньгами. Предложение это поначалу вызвало у него почти шок. Он был неистовым приверженцем джаза, но скрывал свою приверженность даже от Эвелин, которая и не подозревала, сколько вечеров он просиживал в полутемном зальчике одного из баров Ист-Энда, где выступали облюбованные им полунищие музыканты. Откинув голову и закрыв глаза, Герберт Фишбейн слушал, глубоко затягиваясь сигаретой, и потом, докурив, забывал ее в углу своего крупного и чувственного рта. Он слегка раскачивался, слегка постукивал пальцами по липкой, сильно пахнущей алкоголем поверхности столика, и лицо его с закрытыми глазами само становилось куском этой музыки: так резко белело оно в полутьме, так вздрагивали его черные брови, а под выпуклыми веками набегали и гасли судороги охватившего его наслаждения.
С группой выступала Бэтти Волстоун, чернокожая певица с низким голосом, не хуже, по мнению Фишбейна, чем у Эллы Фицджералд. Ее высокое, обтянутое сверкающей тканью тело с такой огромной грудью, что она вываливалась из выреза, и когда Бэтти во время пения поднимала руки вверх, два отполированных черных бугра рвались на свободу, волновало Фишбейна, и, закрыв глаза, он иногда представлял себе, как он вместе с Бэтти лежит на траве и гладит ее эту мощную грудь, кусает горячий, лиловый сосок, а птицы кричат в вышине ее голосом.
Получив денежную поддержку, музыкальная группа почувствовала себя уверенней и решила поехать в Москву на Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Они пригласили с собою Фишбейна. Во-первых, он мог заплатить за билеты, и, кроме того, он ведь был из России, говорил на русском языке, жил в детстве на серой холодной реке, которая так промерзает за зиму, что можно гулять по ней, как по Бродвею. Фишбейн согласился, но был уверен, что его не пропустят, и подал на визу, не сомневаясь, что эта авантюристская затея сорвется.
Эвелин опять, как тогда с Бразилией, смотрела на него с тревогой, но вопросов не задавала. Виза пришла по почте: в советском посольстве не возражали против въезда американского гражданина мистера Герберта Фишбейна в Союз Советских Социалистических Республик для участия во Всемирном фестивале молодежи и студентов.
5
Нынешнему поколению не объяснить, какой это был замечательный праздник. Он был так давно, что большинство его участников удобрили землю своими телами, а те, кто еще на земле, уже позабыли об этом событии.
Сначала, как водится, место расчистили. Убрали куда-то всех нищих, калек, исчез дядя Вася со Сретенской улицы. Он дневал и ночевал у церкви Святой Троицы и стал за двенадцать лет, прошедших с Победы, как будто последней церковной ступенькой. Лицо дяди Васи сгорело в бою, где он рисковал своей жизнью танкиста, красивого парня, отца двоих детей. Сгорело лицо, и когда он вернулся, а вместо лица была маска из воска, то сразу и начал здесь жить, на ступеньках. И жил здесь, и пил, и мочился поблизости. С годами привыкли к нему и не трогали. А тут фестиваль, и исчез дядя Вася. Гулять – так гулять! Народы, и звери, и даже букашки, в угаре забывшие страх, что раздавят, – все вылезло, зашевелилось, запело, везде зазвучали гитары с гармонью, забили неистовые барабаны, и все так смешалось друг с другом, что видно с небес стало ангелам, вечно печальным, что можно забыть про печаль, насладиться единством всех рас, языков и костюмов, поскольку ничтожны все эти различия. А как это все получилось? Кто знает? Сражались, боролись, искали шпионов, в клетушках своих коммунальных боялись, что плюнет соседка в твою сковородку, и ешь потом с кашей ее ядовитый соседский плевок, а пришел фестиваль, – раскрылась, как роза, душа в человеке, и стал он доверчив, и щедр, и доступен.