Марина Степнова - Безбожный переулок
Гной. Еще гной. Нет, мы не справляемся. Поздно.
Наутро, в четверг, она встает с безобразно распухшей щекой – и Виталик, подбросив приплод сердобольной соседке, везет Верочку в госпиталь, по дороге оба смеются, у Верочки горячие и потные ладошки, она целует его, она целует его. Целует его. И просит непременно принести в палату Анжелику (и короля) и вязание. Заодно и свитер тебе закончу.
В пятницу, оснащенный Анжеликой (и королем), незаконченным свитером (осталась только полочка и один рукав), банкой бульона и твердокаменной симиренкой (Верочка любит кислые и твердые), Виталик прибывает в госпиталь, к Верочке, которая умерла полтора часа назад. Инфекция распространилась по анастомозам в сосудистую систему головного мозга. Врачи разводят руками, никто не мог знать. Виталик воет на весь госпиталь, именно – воет, катятся по твердому полу твердые яблоки, твердеет в морге Верочкина изуродованная голова. Через год Виталик женится, спасая психику, малых своих дочерей, мир во всем мире, жизнь на земле. Верочка станет гумусом, сытным тленом, вырастит из себя траву, станет сероводородом, воздухом, метилом, жирными кислотами, кислыми яблоками, которыми ее девочки будут лакомить своих подрастающих сыновей.
И род человеческий пребудет вовеки.
Нет, вы не поняли, конечно.
Никто не понял, только Господь – увязавший причину и следствие в тонкий и сложный узел симптомов, разгадать который каждому не дано.
А вот Огарев – понял.
Мир был устроен очень просто.
Иммунитет и эволюция работали на сохранение вида, а не индивида.
Это означало, что, если вас невозможно спасти, вас просто убьют.
Надо было просто вовремя заметить первое движение убийцы.
Огареву сразу стало легче. Зубрить больше не приходилось – и учебники из каторги превратились в удовольствие. Из чистого щегольства он начал просматривать сразу по нескольку монографий разных авторов, с молодым злорадством примечая, как буксует чужая логика, как маститые умы вступают в противоречие не только друг с другом, но и со здравым смыслом. Грандиозные медицинские авторитеты сталкивались, как бойцовые петухи, и разлетались, оставляя в воздухе обрывки мыслей, мелкие дрязги, вздорные щипаные перья. Предполагалось, что он сможет хоть чему-нибудь научиться у этих, с позволения сказать, светил. Что они все смогут. На самом деле в медицине было ровно столько же домыслов, глупостей и суеверий, что и во времена Асклепия.
Огарев, прежде невидимой надутой тенью обитавший на окраине курса, стал сам вызываться ответить, на демонстрациях больных уверенно высказывал свое мнение, стараясь говорить как можно медленнее и весомей, профессора кивали с ревнивой важностью, из этого угрюмого малого начинал вылупляться неплохой врач, не каждый курс мог похвастаться такой роскошью, далеко не каждый, а вот скажите, уважаемые коллеги, как вы полагаете, в данном случае… Сокурсники испуганно опускали глаза, прятались друг за друга. Огарев – нет. Логика не могла его подвести – и не подводила.
Пиком его карьеры независимого вольнодумца стали инфекционные болезни, сами по себе исключительно интересные. Курс таскали в третью инфекционку, добираться было неудобно, да все было неудобно, к тому же в тот заветный день у Огарева болел зуб, давно уже требующий хорошенькой пломбы, но – дудки, где это видано, чтобы врач пошел лечиться, да еще и вовремя? Это непрофессионально, в конце концов. К тому же все равно мы все умрем.
Группа их маялась у входа, ожидая преподавателя, и Огарев, чувствуя, как крепко стягивает скулу резиновая тугая полоска боли, отчаянно мечтал о том, чтобы наконец выспаться, и еще о том, чтобы Таня Соловейчик подошла, как в прошлый раз, и взяла его под руку, прижавшись сразу маленькой плотной грудью, плечом и коленкой, облитой гладкой, как будто стеклянной лайкрой. Угостишь сигареткой, Огарев? Свои дома забыла. Нет, не подходит. Жаль. Огареву по очереди нравились все хорошенькие девочки на курсе, но всерьез за душу не брал никто. Некогда. Так, молодая пристрелка вхолостую.
Препод прибежал запыхавшийся, встрепанный. Коньяка, что ли, глотнул на пятиминутке? А, нет, оказывается, уникальный случай. Редкая возможность! Никто не хочет посмотреть? Трясет головой, размахивает руками, пузырит в углах некрасивого рта рыжеватой слюной. Конопатый. Сутулый. Сорокапятилетний. Жена, как обычно, не дала. Что он хочет-то? Огарев отщелкнул окурок, мысленно пересчитал оставшиеся сигареты – хватит ли до конца дня? Нет, не хватит. И подобрался поближе. Вот, оказывается, что мы так волнуемся. В третьей инфекционке чумной больной, да-да, именно бубонная, коллеги, характеризуется высокой летальностью и крайне высокой заразностью. Инкубационный период от пары часов до пары дней, смертность – до 99 процентов. Пухлые нарывы на лимфоузлах, кровь, сочащаяся из всех пор, черные флаги, клювастые мортусы, библейский стон и скрежет зубовный. Гибнущие народы.
Так что же, коллеги? Кто хочет посмотреть?
Группа попятилась разом, переглядываясь. Светить другим – это было еще ничего, но сгорать самому, прямо сейчас, вот в это отчетливое осеннее утро, щелкающее каблучками, солнечное, когда весь лес стоит как бы хрустальный, когда… Как пахнет Москва в сентябре, вы замечали? Как восхитительно пахнет! Я пойду, сказал Огарев просто. На каком этаже? Препод посмотрел с уважением – как на равного. Хоть бы раз отец на него так посмотрел. Хоть бы раз. Не боитесь, Иван Сергеевич? Нет, ответил Огарев. Не боюсь. Так этаж какой?
Таня Соловейчик подошла-таки, но не прикоснулась, не прижалась, только дернула испуганно за рукав. Словно оттаскивала от зияющего парапета. Ты совсем дурак, Огарев? Да? Бубонная же! Огарев засмеялся – свободно, весело, это была такая радость, такое удовольствие – думать. Думать и понимать. Если бы в больнице была бубонная чума, Таня, мы бы за три квартала сюда не добрались. Кордоны бы остановили. Пойдемте, Виктор Иванович. Посмотрим. Лимфаденит неспецифической этиологии, я полагаю? Вирусная форма?
Таня смотрела вслед – лайкровые колготки, лайковые грудки, ключицы, красным плащиком схваченная талия – все это больше не имело над ним власти. Минус одна. Не та. Снова не та.
Зуб притих пристыженно. Препод кивал удовлетворенно.
За инфекционные болезни Огареву он поставил отлично. Автоматом.
Но только думать было недостаточно. Нужны были руки, хорошие руки, и самому поставить их было просто невозможно. Разве что на кошках тренироваться, да и то – сотню замучаешь, пока научишься хоть чему-нибудь. Огарев это понимал. Потому устроился в детскую больницу – медбратом. Смешное слово. Медсестра в штанах. Усатый нянь. Отделение гематологии, угрожающие кровотечения, маленькие смертники, которые все равно хотели шалить, кошку, лошадку на колесиках от Деда Мороза, железную дорогу ко дню рождения, жить, просто жить. Иногда это срабатывало даже – и родители, торопливо, чуть приседая, уносили чудом вылечившегося ребенка. Даже взрослых вполне, подростков, почему-то волокли на руках, прикрываясь локтем, судорожно оглядываясь, словно следом, подвывая, гнался лесной пожар – нет, нет, милая, не плачь, мы уже за рекой, видишь? Видишь?
Сюда не доберется. Все позади.
Спасены. Спасены…
Огарев легко освоился в отделении, он был рукастый, решительный, не пил, ни с кем (из чистой справедливости) не спал – и потому быстро научился главному в медицине, тому, без чего невозможно работать в принципе. Абстрагироваться.
Катетеризация, венепункция, инъекции, перевязки – практически любая манипуляция причиняла боль. Об этом нельзя было думать ни в коем случае. Сострадание было врагом врача, оно только мешало.
Конечно, все они привязывались к больным. Как было не привязаться? Пятилетний Яшка, курчавый, ясноглазый, сын рецидивиста и любимец всего отделения. Ты как сегодня какал, Яша? Кашицей или колбаской? Улыбался весело – а какал я сегодня говном! Матерщинник был невероятный, изысканный, вдохновенный. Из других детей так сыпались стишки, присказки, припевки. Из Яшки – кудрявая, грязная, страшная матерная ругань. Худенький, веселый смельчак. Лейкоз. Бесконечные капельницы. Крошечные вены. Бровиак-катетер, установленный прямо в предсердие. Лучше всех ел невкусную больничную кашу, очень старался. Правда очень. Отец приходил к нему каждый день, тощий страшный уголовник с рандолевыми зубами, черт знает какие темные дела были у него на совести, да и была ли сама совесть, но вот же – не садился который год. Ради сына. Ждал, пока вылечится – или умрет. Терпел.
А мама твоя где, Яша? Мама у тебя есть?
А мама у меня шалава!
Каждую фразу начинал с А.
А я. А у меня. А. А. А.
Один раз ночью, на дежурстве Огарева, Яшка вдруг разрыдался отчаянно и никак не мог ни успокоиться, ни объяснить, что к чему, и Огарев долго, час почти, носил его на руках, неожиданно тяжеленького, горячего, неудобного, а Яшка все плакал и плакал, так что халат у Огарева на плече совсем промок от слез, слюны, соплей, черт знает от чего, ну что ты, Яшка, ну что ты? Хочешь, я тебе шприц подарю? А? Ты же хотел шприц. Большой, десятикубовик… Но Яшка не хотел шприц, ничего не хотел и только прижимался к Огареву всем телом, как будто хотел залезть внутрь и спрятаться, и Огарев, мотаясь туда-сюда по коридору, вдруг понял, чего он боится – следом за ними от окна до двери, аккуратно, шаг в шаг за Огаревым, ходила Яшкина смерть, тихая, скучная, неминуемая. Тянулась заглянуть через плечо – прямо в глаза.