Мария Голованивская - Двадцать писем Господу Богу
Внезапно размышления Ласточки были прерваны отчаянным криком. Человек подлетел к нему и, страшно тряся его за плечи, начал что-то орать прямо в лицо.
– Боже мой, Властелин Властелинович, – кричал он, – сколько лет, сколько зим!
Это был школьный приятель, вспомнивший Ласточкину школьную кличку.
– Вот уж не ожидал встретить тебя в Париже, да еще здесь. За этим делом сюда надо попозже приходить!
Я тут у друзей на две недельки по вызову, хожу вот, культуру поправляю. Ты-то как? Господи, чего о тебе только в Москве не болтали! Мы же с тобой лет двадцать не виделись, как я узнал тебя, сам не знаю, ты прямо как был мальчик, так им и остался. Ты чего в очках-то, солнца же нет? Господи, я тебя как увидел, у меня чуть сердце не выскочило. Я как раз перед отъездом с Тамаркой Симоновой виделся, она-то мне про тебя все и порассказала: что женат, бес, был шесть раз, да все на иностранках, что весь мир объездил, чего только делал ты, она не знала. А в конце она мне сказала, что даже вроде помер ты! Вот дурра! Я вернусь, порасскажу ей. Ты где остановился-то? Может, пойдем, опрокинем по одной?
Ласточка еле отвязался от него, сославшись на занятость, но обещал позвонить и встретиться и даже взял его адрес и телефон. Когда Ласточка уходил, тот, ошарашенный, все смотрел ему в спину и уж наверняка думал: «Зажрался, подлец, своих не узнает». А он уходил как можно скорее. Он никогда не любил этого своего одноклассника, этого простого паренька «из народа», вымахавшего себе карьеру благодаря происхождению и толстому заду. Для парнишки этого все советское было родное, да и в новые времена он не оплошал: руководит, директорствует, новыми методами овладевает. Ласточка помнил, как того еще в школе, как надерется, все тянуло о бабах разговаривать, мерзко так, как он сам определял – «по-простому». Ласточка бежал от него прочь, а про себя думал: «Надо же, где встретились! Круг замкнулся».
Он вернулся домой, шатаясь от усталости. Поднимался по лестнице, кажется, целый час, и рабочие с удивлением смотрели на него, пытаясь определить, употребление какого именно пойла привело его в такое состояние. Обедать он был не в силах. Он выпил сока, гранатового, который Марта вчера перед уходом специально руками отжала для него, и завалился в кресло-качалку в полном изнеможении. Он боялся вскрывать очередное письмо, боялся сильного впечатления, которое сейчас ему уже было бы не под силу. Но, в конце концов, все-таки отважился и вскрыл конверт.
Посреди белого листа бумаги были отпечатаны на машинке стихи.
Господь, я верую в Тебя. В твои седые очи
И в желтизну состарившихся губ
Я верую, иконы серебря и золотя все прочее,
И даже гребни водосточных труб.
Господь, я верую в твой труд.
В спокойствие руки творящей,
В отполированность ногтей,
И в неслучайность настоящего,
И в тени от теней.
Постой, Господь! Я верую
В свинцовость потолка
И в скрип дверей, закрытых наглухо,
И в дымку дыма серую,
Что нехотя
Твоя рука
Оставила.
Я верую.
Когда Ласточка прочел подпись, он изумился. Стихи принадлежали известному поэту, прекрасно жившему при всех властях, и прекрасно все эти власти прославлявшему. Поэт всегда находил себе место на трибунах, даже когда власти менялись, когда приходили иные правители. У него никогда не было проблем ни с кем, да и писал он не то чтобы совсем уж скверно. И вот… Видимо, никто из сильнейших, пусть даже и тряпичных сильнейших, не должен был оставаться за бортом. «Поэты что мухи, – подумал Ласточка зло, – любят сладкую славу и перенести не могут, когда кто-то обходит их своим вниманием».
– Да будут прокляты нищие и восславлены дураки, – почему-то произнес он вслух и сразу же провалился в сон.
Ласточка спал до самого вечера, пока его не разбудил звонок от Марты.
– Я сегодня не смогу прийти, тут возникли кое-какие проблемы. Приду завтра к обеду. А ты давай, ложись спать.
Он посмотрел на часы. Была половина одиннадцатого.
5
Эту ночь он почти не спал, он читал письма и думал о смерти.
Что-то подсказывало ему, что этой уединенной ночью нужно воспользоваться, не выбросить ее в сон, а сделать, может быть, последний существенный рывок в чтении. Он мучительно спрашивал себя, что есть Смерть. Обычно физические страдания отгоняли от него эти мысли, он это знал и на примере других смертельно больных людей: они никогда не говорили и не спрашивали о смерти. Они вообще делали вид, что ее не существует, а если случайно кто-то упоминал о ней, если что-то происходило в телевизоре, по радио или в газете, они проявляли абсолютную глухоту. Так же и он, когда нестерпимо страдал, никогда не думал о ней. Не думал и тогда, когда страдания сменялись светлыми минутами, когда болевая буря уступала место удивительным по своей голубизне и ясности просветам, поскольку именно в этих просветах он и жил, старался жить как можно полноценнее и радоваться, а не предаваться грустным мыслям.
Но эта черная ночь, этот пустой отрезок времени впереди возбудил его мозг, соблазнил его черными мыслями, и он думал, он пытался разгадать, найти ответ или хотя бы интуитивно нащупать правильный образ. Старуха с клюкой, с косой, череп, обтянутый черной косынкой, пустые глазницы, курносый профиль – недаром многие ласково кличут смерть «курносенькой», невеста в белых одеждах, лодка, уплывающая в серебристые теплые воды бесконечности, или, наоборот, тонущая в иле, в нацинкованных глубинах, мрак, тоннель, свет, нескончаемость неба, спуск вниз или вознесение…
Он вспомнил, как рыбаки чистили еще живых рыб и как плясали на холодном песке их отрезанные головы, как работали вхолостую жабры, как пялились круглые глаза… «Сбросить бы эту истасканную, одряхлевшую оболочку, – думал он, – все равно уже ни на что не годится. И почувствовать свободу бестелесности. Или, наоборот, пережив все стадии распада, отсырелым пеплом в урне, зачерпнутым из братской могилы сопечечников, превратиться в ничто и остаться ничем, вырасти цветком на собственной могиле. Хотя здесь, кажется, не сажают цветов на могилах… А может быть, вообще лучше было бы умирать где-нибудь в российском захолустье, в полуразвалившейся больнице с несвежими простынями, где врачу, кроме воды, нечего в шприц набрать. Но зато там цветы – тетка, пока жива, сажала бы…»
А вместо этого было слезное прощание в «Шереметьево-2», где, внезапно распрямившись, соотечественники разгуливают с неприступными лицами и все взахлеб курят, потому что можно, а нигде на других вокзалах нельзя. Вот они дымят и дымят, и смотрят поверх голов, и все блошиные рынки мира, погруженные в полосатые сумки с надрывающимися ручками, шевелятся в этих бездонных чревах. И тут же иностранцы с дебильными улыбками на лицах, вдыхающие первые испарения экзотического Москоу, в который и отправляться-то небезопасно. Он долго размышлял об этих странных американских и прочих лицах, сразу узнаваемых в российской толпе. Что в них, стерильность? цивилизованная простоватость? особая ухоженность? необаятельность непонятного? Что-то в них есть такое пластмассово-резиново-гуттаперчевое, словно искусственным образом выведенное при помощи соединения синтетического сперматозоида с не менее синтетической яйцеклеткой: и фарфоровые зубы, и словно стеклянные глаза, и кажется даже, что какают они чем-то несусветным, бесцветным, непахнущим. Ласточку пришли провожать все: холеная маменька, раздутый «дядя Слава», дрожащая от волнения тетка, какие-то друзья и подружки… Он видел их будто в полусне, расплывчато, он все время сосал какие-то пилюли и глотал содержимое каких-то ампул, чтобы хоть как-то поддержать себя. Затем он подыхал, как глист, в мерзком чреве самолета, где в сине-зеленом мареве копошились прочие пассажиры, тоже напоминавшие ему глистов. Этот самолет будто специально насосался хинина, чтобы извести его, и он корчился в кресле, отказываясь от всего, что липко предлагала ему стюардесса, являшая собой типичного представителя «рашен колосаль». Огромная русая коса обвивала ее голову, как змея, и он хорошо запомнил эту косу и выдрессированный взгляд, более нежный, чем взгляд любящей подруги, более внимательный, чем взгляд оперирующего хирурга.
Они прилетели в Руасси поздним вечером, аэропорт был пуст, непривычно пуст, и, когда он поплыл по прозрачным его сосудам к выходу, он чувствовал себя мертвецом. Он помнил, как встречавшая его Марта, привычно чмокнув в щечку, тогда же спросила: «Ты знаешь, зачем ты приехал?» Он кивнул.
Ее голос смешивался с приятным женским голосом диспетчера, объявлявшего рейсы после мелодичного звукового сигнала, призванного привлечь внимание пассажиров. Он ничего не мог вычленить и мартин вопрос вместе с этим голосом казался ему пением ангелов. Затем он, словно на лодке, поплыл по залитому огнями городу. Светофоры слабо будили его, он как-то приходил в себя, только встречаясь глазами с их красным циклопьим оком, но тут же и забывался вновь. Он все думал о том, что последний раз живьем возносился на небо, и это небо, как и само вознесение, ничего, кроме отвращения и усталости, в нем не вызвало.