Евгений Клюев - Translit
И много-много-много других, столь же головокружительных, «на самом деле».
В мгновение ока его страна, преступная, изолгавшаяся, порочная и – трагическая, превратилась в другую страну: законопослушную, честную, святую и даже не комическую – фарсовую. Вот тогда-то он, выросший среди преступлений, лжи и порока, но худо-бедно научившийся хотя бы тому, чтобы совершать свои преступления, лгать и предаваться пороку без пафоса, чуть ли не в первый раз осознал: ему действительно стыдно. Причем стыдно не за тогда уже казавшиеся далекими шестьдесят с лишним лет внутренней борьбы, а за эти последние четыре-пять, когда и само понятие «внутренняя борьба» оказалось отменено приказом-по-государству, и всем было разрешено без колебаний стать новыми людьми. И все – стали: выяснилось, что это элементарно просто.
Он ходил среди красивых, умных и добрых новых-людей и пристально всматривался в них, стараясь разглядеть хотя бы бледную тень вчерашнего дня, но красивые, умные и добрые новые-люди были плоскими и теней не отбрасывали. Как в тогдашнем же двухмерном кино, где действующие-лица-и-исполнители казались наклеенными на экран этикетками: если и способными упасть в бездну, то не в бездну с той стороны – бездну искусства, а в бездну с этой стороны – бездну зрительного зала, бездну жизни.
Страна стала вдруг этикеткой: оторви этикетку – и нет страны, ибо дальше – все привозное.
Согласиться с тем, что видел, он никак не мог. Он и раньше этого не мог – все стараясь разглядеть в зловещих очертаниях социалистического уродства намек на другое, на высокое… на то самое светлое-завтра, которое должно угадываться в перспективе! Хорошо, пусть пока не угадывается, но пройдут еще год-два страшной этой, бесчеловечной этой жизни (мы потерпим, мы уже долго терпели!) – и все начнет рас-цве-тать, и то, чего все так долго и в таких страданиях ждали, примется проступать на поверхность, как разноцветное донышко переводной картинки, а вот тогдааа…
Принять же за правду то, что было развернуто перед ним в первой половине девяностых, он не столько не хотел (и-рад-бы-в-рай-да-грехи-не-пускают), сколько – не решался. Ибо если вот это вот было правдой, тогда не настанет не то что светлого – не настанет вообще никакого завтра, а так все дальше и будет: одно безумное, на сотни лет растянувшееся, но изначально окончательное сегодня с его домиками из картона и пирожками из человечины.
И он шел, а сам все оглядывался и оглядывался назад (конфузно: хоть и не близкие люди, но ведь даже и попрощаться не успели!..) – и дергал за руку второго себя, плетущегося следом: чтобы тот не совсем уж отстал, не потерялся в прошлом… с кем воссоединяться-то потом будем – с Пушкиным? Тогда раздвоение стало ощутимым физически – правда, думалось, что это ненадолго, что пройдет, ан… оказалось навсегда.
И, помнится, один из них уехал в Данию – ма-а-аленькую страну со сто раз по пальцам сосчитанным и пересчитанным населением: тут не забалуешься, не задвоишься!
Так как же все-таки – каемся или нет?
Улыбаясь, он взял в руки мобильный телефон и нажал на зеленую кнопку.
Темным был экран телефона. Темным и мертвым.
Он знал это: чего же иначе улыбался? К тому ведь все и шло – к детской-предетской сказке одной, раз и навсегда напугавшей его своим началом и своей серединой, а конец он скоро забыл… мелькали только какие-то клочки-по-заулочкам, но что делать с ними, он никогда не знал, а сказка – это только вот теперь вспоминается – про то, значит, как у Лисы была избушка ледяная, а у Зайца – лубяная (слова «лубяная» он тогда не понимал, сколько мама ни объясняла, а она раз сто объясняла). И ледяная избушка, вспоминайте-вспоминайте… правильно, раста-а-а-яла, и Лисе стало негде жить. Тогда Лиса пришла – к кому? правильно, к За-а-айцу – и стала проситься на ночлег, жалобно причем: дескать, я только хвостик на порожек положу, я только носочек на подоконничек… и прочие всякие незначительности-жизни, но тут-то и выяснялось, что Лиса-то уже вся в избушке-лубяной, а Зайчика-το там и нету больше: ни хвостика на порожке, ни носочка на подоконничке – и мерзнет наш Зайчик на улице, того и гляди замерзнет до смерти!
Дальше он слушать маму не мог – и начинал реветь-как-резаный (цитата), ибо мера несправедливости уже прямо тут превышала объем сразу обоих желудочков его сердца, и ничего просто не оставалось – только реветь-как-резаному (опять цитата, та же самая).
И впоследствии – теперь-то он понимал! – страшная эта сказка постоянно сбывалась, в чем была особая какая-то, космическая какая-то подлость: ни одна другая сказка – не сбывалась, а эта – сбывалась на каждом шагу. Всё вытесняло всё, все вытесняли всех. И обязательно – сначала хвостик на порожек, потом носочек на подоконничек, а потом уж… потом уж дело понятное.
Такое же понятное, как с телефоном его: в один прекрасный момент и телефон, последнее имущество бедного Зайчика, должен был перейти во владение какой-нибудь Лисы… какой-нибудь из лис, шнырявших вокруг него. Он просто из любопытства понажимал на кнопку сверху, но это так… не чтобы включить телефон, а чтобы полностью осознать: больше у меня действительно ничего нет.
Стоп – будем по порядку исчезновения… или не будем. Когда нет ничего, смешно составлять реестр отсутствующего – только трогательные немцы способны педантично перечислять, чего именно нет у милого-Августина… Тут он вспомнил читанную лет десять назад статью об этой образцовой нищете: статья принадлежала некоему чудаку, который, видимо, был трогательнее всех вместе взятых немцев, ибо вслед за ними трогательно перечислял (тем самым как бы удваивая реестр и чуть ли не наслаждаясь масштабом утрат!) то, что уже перечислено ими:
Rock ist weg, Stock ist weg,
Tuch ist weg, Buch ist weg,
Knopf ist weg, Topf ist weg,
Kamm ist weg, Schwamm ist weg,
Sack is weg, Frack ist weg,
Haus ist weg, Maus ist weg,
Schuh ist weg, Ruh’ ist weg,
Hut ist weg, Mut ist weg,
Stift ist weg, Schrift ist weg,
Wein ist weg, Bein ist weg,
Zopf ist weg, Kopf ist weg,
Strumpf ist weg, Rumpf ist weg,
Pferd ist weg, Erd’ ist weg,
Traum ist weg, Raum ist weg,
Ach du lieber Augustin,
Alles ist weg!
А что… прямо как про него сказано! Персонаж, дезинтегрирующийся на глазах.
Неожиданно для себя он ни с того, ни с сего взялся за кольца серого полотна на окне – и полотно, чуть слышно скользнув вдоль стекла, спряталось где-то наверху.
Никто не бросился к стеклу снаружи: спокойно было за окном. Хоть и не совсем темно: огоньки-то все-таки поблескивали, поезд явно стоял не в чистом поле – на какой-то станции стоял, как поездам, значит, и полагается. На это, видимо, время всякие беспорядки в коридоре были прекращены.
Жаль, что окно нельзя открыть: наверное, випам у открытых окон стоять не полагается. Вдруг укокошат какого випа снаружи – греха не оберешься! А вот если бы окно открывалось, можно было бы набраться нахальства и покурить прямо в купе. Впрочем, в коридоре тихо: авось, без проблем удастся добраться до тамбура, пока поезд стоит.
Он опять надел куртку и осмотрелся: купе производило впечатление нежилого – только бездействующий телефон лежал на столике, словно забытый в спешке неким пассажиром. А больше никаких признаков жизни.
Осторожно повернув замок, он, перед тем как выйти, еще раз заглянул в зеркало: а что… неплохо. Пожалуй, даже лучше, чем раньше. Пожалуй, даже гораздо лучше: в Скандинавии, во всяком случае, с такой внешностью жить и полагается. Как это… бе-ло-ку-ра-я бес-ти-я… несколько возрастная, правда, но возраст дело такое, не изменишь. А в общем и целом здорово – мать-родная-не-узнает, как говорится. Впрочем, и это, наверное, только говорится так – все в мире просто так говорится.
И он – на прощание? – тихонько сказал своему отражению в зеркале: «Alle Dinge, an die ich mich gebe, werden reich und geben mich aus»… странно, ему казалось, что он уже давно забыл это.
В занавешенном серыми полотнами коридоре было пусто и, что самое интересное, – никаких следов недавних беспорядков. Ах, нет ничего, мой-милый-Августин, все кажется только, мерещится, мнится. И – тронулся поезд, опять незаметно: пушинка, на которую осторожно дунули.
Он заспешил в тамбур: если это станция, то хорошо бы успеть прочитать название, потому что нет ничего в мире главнее – главнее названия.
Как открывать дверь, он после первой своей вылазки знал. Так и открыл – как знал. И что-то такое в меру величественное проплыло мимо двери: освещенная слабым светом бронзовая фигура сидящего старикана, всесоюзного старосты… было время, когда старикан этот стоял над нами во всей своей бронзовой силе, но потом, говорят, устал и даже начал разваливаться – тогда его решили усадить на скамью. Трудно было теперь вспомнить, когда именно это случилось… кажется, в восьмидесятых. А в девяностых городу отказали в старикановом имени: выяснилось, что оно никогда никому не нравилось.
Он оглянулся: стоп-кран находился близко – слева, прямо на уровне глаз – и попятился было назад. Но махнул рукой, усмехнулся, шагнул в проем двери и полетел навстречу щиту со странным названием «Пропусти поезд!», намекавшим на возможность бессмы́сленного состязания в силе между человеком и железнодорожным транспортом…