Иван Зорин - Аватара клоуна
– Все знания на свете сводятся к любви, – выдохнула из-под волос Серафима.
Под вечер холод прогнал их со школьного двора, они ещё долго бродили по мёрзлым улицам, а кончилось тем, что завернули к Щербаню, где он научил Серафиму любить, а она его – заниматься любовью.
Квартира Щербаня была сжимающейся Вселенной – стены давили, дощатый пол вздымался буграми, словно под ним замуровали покойника, и был готов поцеловаться с низким потолком. Из-за хлама она казалась ещё теснее, так что Щербань, входя, будто футболку надевал. Но Серафима раздвинула холостяцкое жилище, пройдясь по нему, как торнадо, и Щербань понял, почему смерчам дают женские имена. Во сне она долго не могла успокоиться, пластаясь по простыни, будто стрелка испорченного компаса, выталкивала Силантия на пол, а просыпалась поперёк кровати с подушкой в ногах. А Силантию казалось, что он погряз в инцесте – точно в кривом, множащем образы зеркале, он видел в Серафиме свою мать, бывшую жену и покинувшую его дочь.
– Впереди выпускной бал, – вертелась Серафима, примеряя платье. – Пригласишь на вальс?
– Конечно, только я не умею его танцевать.
– Я и сама не умею, – рассмеялась Серафима. – Вальс вышел из моды.
Случалось, их навещал Денис Чегодаш. «Прожил, как и все, будто впотьмах, – заводил старую песнь Силантий. – Поверь, жизнь интереснее представлять, чем проживать». Но Денис, выпятив подбородок, переводил взгляд на Серафиму, и хозяину делалось неловко. Серафима предлагала гостю чаю, положив рядом с ним чистую салфетку, она улыбалась, как луна в летнюю ночь, и жизнь больше не представлялась Силантию кроссвордом, который никак не сходился, потому что в нём допустили ошибку.
В субботу Щербань отпустил Серафиму домой для «решительного» разговора, а на родительском собрании, куда пришёл сам, как сирота, встретил мать Серафимы. Та стреляла глазами, выпячивала, как гусыня, тонкие губы, но завести разговор не решилась. А на другой день явился её муж. Угрюмо молчал, разглядывая по стенам цветные вклейки, неубранную постель, пыль на подоконнике, а потом плюнул, растерев плевок каблуком:
– Как ты её обеспечишь – когда сам на ногах не стоишь?
В детстве Силантию так говорил дед, в юности – отец. «Далеко не пойдёшь, – махали они рукой, – даже лягушку раздавить не можешь!» И Силантий чувствовал, будто его наказали без вины, и он снова стоит в углу, размазывая по щекам слёзы грязными кулачками. В дверях отец Серафимы обернулся:
– Она к тебе больше не вернётся!
Щербань обхватил голову руками, и мир представился ему тюрьмой, в которой расстреливают на рассвете. Едва дождавшись команды: «Огонь!», невыспавшиеся солдаты отправляются в казармы – досыпать, смешивая сцены казни с картинами сна. И Силантий понял, что сегодня пришёл его черёд – тысяча пуль вонзилась ему в сердце, опрокинув на спину. Умирая, он смотрел в серое, зарешётчатое небо, силясь разглядеть Бога.
Силантий Щербань умер от сердечной недостаточности на пороге совершеннолетия. Возвращаясь с похорон, Денис Чегодаш вспоминал его необычайное, обострённое болезнью воображение, благодаря которому эта короткая жизнь вместила в себя полвека.
Кропил дождь, Денис Чегодаш смотрел под ноги и не видел будущего.
Золото, ладан и смирна
«Мой отец был разбойником. Он был толст и, когда римский легионер проткнул ему живот копьём, схватился за древко, чтобы всадить глубже – и достал убийцу клинком!
Я, Страдий, проворнее. Я рублюсь так, что враги не замечают, как превращаются в крошево, а дротик мечу на стадию дальше его тени. Моя слава пересекла границы трёх царств, преодолев барьер семи языков, а в бездонном прошлом моей родины уже не осталось героев, с которыми бы меня не сравнивали. „Будь храбрым, как Страдий“, – благословляют сыновей суровые матроны. „В бою держитесь Страдия!“ – ободряет гоплитов стратег. Но историю воина пишут шрамы, и на теле у меня ран больше, чем звёзд на небе. Ночью у костра они поют на тысячу голосов. Обожжённый бессонницей, я слушаю их крики, зная наперечёт – эту нанёс этруск, пустив пращой камень, эту – косматый германец, вызывавший наших на поединок, прежде чем я заткнул его хвастливую глотку. Но больше других меня донимают головные боли. Точно тысячи стрел вонзаются в мозг, сотни жал впиваются в макушку, когда я ворошу угли слабеющей рукой или бегу в чащу, чтобы найти минуту забытья в густых зарослях цикуты. Словно все удары, нанесённые мною, вдруг вернулись ко мне, как возвращается к нам во снах прошлое, от которого нет щита.
У болезней свой звук: раньше в моих одеждах звенело серебро, теперь – склянки с лекарствами.
А вчера мне передали приглашение. Тысячелетия ойкумена полнится слухами об искусстве египетских лекарей, известнейший из которых Та-Месхет. Хвала Зевсу, он послал мне звезду, блуждающую в Рыбах, берясь исцелить недуги. И вот я бреду сквозь равнодушное пространство, спотыкаясь о боль, наперегонки с немощью…»
«Моё имя написано на облатках тысяч проглоченных пилюль, я – Та-Месхет, знахарь, который не может исцелить себя.
Мой отец варил зелья и сушил травы, и отец отца. В моей голове сотни рецептов, которые они не доверили папирусу, а в одеждах вместе с чашками лекарств звенит золото. Но оно мне противно. „Лечить людей, что бальзамировать мумии, – думаю я, когда ставлю пиявок или выпускаю чёрную кровь. – От болезней я вылечил множество, от смерти – ни одного“. Я не смог спасти дочь, когда буйствовала жёлтая лихорадка, мои снадобья оказались бессильны против обрушившейся чумы. О, сколько раз я видел гниющие тела, сколько раз слышал предсмертные хрипы! Больные, высохшие скелеты, толпились у моих дверей – я и сейчас вижу их вереницы, – приговорённые, они жаждали чуда. Но мне не сократить очередь, бесконечную, как Нил! А раз так – я палач, продлевающий тление. „Зачем поддерживать муку, если смерть – избавление?“ – колет меня очевидная бессмысленность. „Жизнь – горькая настойка, лучше пить её залпом“, – шепчет мне ночь.
Перекручивая позвонки, я ворочаюсь на грубой циновке и не нахожу ответа.
А вчера я получил приглашение. Лерния, самый известный среди иудейских мудрецов, обещает вынуть занозу. Хвала Амону, в скоплении Плеяд он указал мне звезду, и я бреду за ней торными дорогами, путая рождение со смертью…»
«Я – Лерния, уставший от болтовни. Мой отец перебирал чётками священные книги – трухлявые свитки, – и мой дед. На свете много слов, и они торопились произнести их все.
Я тоже победил во множестве диспутов – в каждом из которых проиграл. Ибо убедился: это – суета! Пока меня умащали благовониями и курили вокруг фимиам, неизбывная печаль тяготила мне сердце. „Сумма дней моих – тень“, – говорит проповедник. Но где то солнце, которое её отбрасывает? Я достаточно искушён в словах, чтобы не поддаться их искушению. Воистину, перебирая, как бусы, метафоры, множишь скорбь…
Ко мне приходят страждущие, я и сейчас вижу их – разуверившиеся, отверженные, они ждут чуда. Но я не верю в богов, ни в милостивых, ни в жестоких: судьба семенит поодаль, предоставляя подбирать за ней следы…
Я легко убеждаю других, но мне не убедить себя. Золото – суета, а мудрость – томление духа, им обоим не спасти от отчаяния. „К гробу сундук не приделаешь, – учу я в синагогах, – богатство – это приманка для невежественных“. „А святость – ловушка для простаков“, – добавляю про себя.
В одеждах у меня давно гремит склянка с ядом, но меня удерживает страх. О, если бы в небытие можно было перейти незаметно и безболезненно, словно толкнуть дверь на женскую половину дома!
Но – хвала Всевышнему, в которого я не верю, – по увечьям наших воинов, вернувшихся из похода к слезам жён, я прочитал об искусстве греческого рубаки. А вчера по астрологическим картам халдеев вычислил его звезду. Она сияет в созвездии Пса, и я иду на неё.
Страдий излечит меня. Коротким ударом меча…»
Этими исповедями открывается ранний византийский апокриф, с поразительным усердием выбитый на скале. Время оставило в нём проплешины, заставляя скакать по строкам, как птица по кустам.
Его следующий фрагмент повествует о скитаниях.
«…множество лун шёл я на юг, стаптывая сандалии и устраивая ложе из веток кипариса. Со стороны было видно, как молчаливо я карабкаюсь на безжалостные кручи, не замечая колючек и ссадин, как, шатаясь и кровоточа, преодолеваю пустыни, в которых песчинок больше, чем мгновений во времени. Я миновал деревни с высохшими колодцами, где мой греческий был в диковинку, и города, полные проказы. „Мир – это лабиринт, каждый коридор которого кончается тупиком“, – думал я, продираясь сквозь бурьян, в котором легко потерять имя. Иногда мне казалось, я сбился с пути.
Но ведь истина не в конце накатанной дороги, успокаивал я себя, а в отсеке боковой.
Меня пытались остановить. Свирепые, с бешено сверкавшими глазами, выскакивали из засад, как злые духи. Их вопли заглушали страх, их лица краснели, точно иссечённые крапивой, – теперь их клюют стервятники, для которых глаза – лакомство…