Андрей Дмитриев - Призрак театра
– Пустите же его, – испуганно велел Мовчун. Охранник, чуть подумав, отпустил. – Ты, Черепахин, извини, но ему приказано никого из посторонних не пускать во время репетиции. Тем более ночью. А ты к тому ж не в форме и в пижаме.
– Я еще подумаю, – сказал с угрозой, выпрямляясь, Черепахин, – я, может, извиню, а может, нет.
Охранник, между тем, невозмутимо покинул зал.
– У нас работа, Черепахин… – с досадою начал Мовчун, но Черепахин перебил его:
– Какая, к свиньям, работа? Тут полные кранты, а ты – «работа»!
– Какие, к свиньям, могут быть кранты в два часа ночи? – не выдержал Мовчун. – Жена вернулась из Парамарибу?
– Не в два часа, а вечером еще, наверное, около девяти. Я телевизор не включал до десяти. Я новости обычно в десять вечера смотрю… Сказали: в конце первого отделения. Вот и считай: если спектакль начался в семь, то, думаю, что где-то около девяти…
– Эй, Черепахин, что тебе приснилось?
– Короче, так, – ответил Черепахин, – духи с оружием и бомбами захватили весь спектакль: все здание, артистов, зрителей, а там их тыща… Грозят поубивать, если не уйдем из Чечни.
– Какой спектакль?
– Сейчас скажу. «Зюйд-Вест».
– «Норд-Ост», – со сцены подсказал Линяев, и Брумберг выговорила, охнув:
– Серафима.
– Ты дашь мобильник? – не сразу попросил Мовчун у Черепахина.
Тот отмахнулся:
– Он у меня сел: я, пока ехал, всех обзванивал.
– Ты отвезешь меня в Москву?
– Как можно? Я же пьяный!.. Да и чего тебе – в Москву?
Мовчун, не отозвавшись, вышел вон.
– У него жена там, на спектакле, – объяснила Брумберг Черепахину.
– Разве Егор женат? – удивился Шабашов.
– Можно подумать, вы не знали, – сказала Брумберг. – Мовчун женат на Серафиме.
– Они, конечно, не расписаны и не афишируют, – вставил Шамаев, – но не хотел бы я сейчас быть на его месте.
Маша заплакала. Тиша подумал и спросил:
– Скажите, Черепахин, вы не лопухнулись? Быть может, вы, поддав, включили там какой-то сериал?
… Навек уйти из павильона, так; но прежде надо бы унять тахикардию, избавиться от онемения едва ль не в каждой мышце; потом решить, куда уйти и как жить дальше… Забившись меж холстов и досок в кромешной тьме кармана для хранения декораций, он, тем не менее, не пил валокордин – докуривал остатки «Примы»; и даже едкий ее дым не мог перебороть угрюмый запах пыли и засохшей краски. Ну, вот и все, ну, вот и все, твердил себе, едва ль не напевая, Шабашов, и это заунывное «ну, вот и все», к чему, не очень ясно было, относилось. Да, к жизни, – но к своей иль к юной жизни Серафимы, он устыдился б самого себя спросить. И, чтоб не спрашивать, он оборвал свое мужское причитание и обратился мысленно к несчастному сейчас, а все ж счастливцу, к Мовчуну: «Что ты ей дал, кроме работы на тебя? Пустил раз в жизни поразвлечься – я б разве отпустил ее одну? Да будь я режиссером – я б отменил ко всем чертям любую репетицию и, пусть она идет с подругой, пошел бы третьим, вместе бы пошел… Да знал бы я, что встречу в жизни Фимочку, я б непременно выучился на режиссера, и вот сейчас ее рука была б в моей руке. Я был бы с ней сейчас, и ей, я знаю, было б легче каждый жуткий миг от мысли: рядом я, ее любимый человек, ее мужчина, черт меня дери! Я б точно знал, что ей сказать, как обнадежить, как утешить. Я бы нашел слова. Я бы нашел, как на нее смотреть, как ее руку, пожимая чуть, держать в своей – да, так уверенно и ласково держать, чтобы она могла немного успокоиться и, может быть, даже заснуть… Подруга! Про подругу я забыл; нехорошо. Я бы нашел слова и для подруги», – мечтательная мысль тут разыгралась так, что Шабашову стало ярко в темноте и сразу же неловко, стыдно стало; он затянулся глубже сигаретой, потрогал недовольно пульс и строго осадил себя: «Другое дело, я, конечно, старый человек. И – да, не невозможно храбрый. Страх ни при чем, я думал бы не о себе, я свое пожил, но от волнения за Фимочку мой организм, конечно, мог бы дать и сбой. Он здесь, вдали от Фимочки, и то дал сбой: моя тахикардия не стихает, все мускулы мои, как вата, и, нате вам, теперь еще и давит горло изнутри… Да, надобно быть честным: сил моих на Фиму и подругу, возможно, не хватило б. Прихватит сердце – что б тогда там делала со мною Фимочка? Просила бы убийц, чтобы они порылись в патронташах и раздобыли для меня, беспомощного старика, таблетку нитроглицерина?.. Я был бы счастлив оказаться с ней сейчас – но хуже нет судьбы, чем оказаться для нее сейчас еще одним кошмаром. Выходит, для нее я всюду лишний: и в этой жизни, и в другой, которая, мечтай о ней я – не мечтай, но не случилась…». Тяжелый кашель вынудил его согнуться пополам. С трудом уняв его, он выпрямился, погасил вслепую ногтем сигарету и затоптал упавшие на доски пола искры. Раздвинул пыльные холсты и вышел из кармана.
Ему вдруг вспомнилось, что он по возрасту в театре самый старший, Мовчун ему годится в сыновья, и это, видимо, обязывает сказать ему отечески слова надежды. Он шел сквозь зал искать исчезнувшего Мовчуна, не в силах сам себе признаться, что Мовчуну он точно ни к чему. Его тянуло к Мовчуну, поскольку Мовчуна любила Серафима, и потому ему никто сейчас на свете не был ближе, чем Мовчун.
Оставив за своей спиной без всякого внимания нервическую перебранку Брумберг с Серебрянским («Бомбить их надо было сразу всех – ковровыми, Татьяна, именно ковровыми!» – «Ты думай, что ты произносишь! Думай». – «А я не думаю; я знаю; я служил! Ковровыми, Танюш, и сверху чем-нибудь присыпать!» – «Нет, я согласна, требуются меры, но ты подумай, прежде чем такое говорить!») и вторящий их вздорным голосам храп спящего на стульях Черепахина, – протиснувшись меж креслами сквозь скопище актеров, что-то шепчущих, но больше слушающих, что им шепчет Тиша Балтин, – Шабашов направился из зала прочь, в фойе. Мовчун был там, сидел в высоком кресле, в самом углу, и рядом с ним сидела, держа его в молчании под локоть, зав. литчастью Маша. Шабашов направился к Мовчуну. Маша сразу же вспорхнула и, всхлипнув, поспешила в зал. Во тьме фойе лицо Мовчуна не было видно, лишь дальний отсвет лампы на столе охранника, как при проявке фотографии, выхватывал отдельные, тяжелые и резкие черты его лица. Не зная, что еще сказать, с чего начать, Шабашов сел в то же кресло, где сидела Маша, и, повздыхав, спросил:
– Откуда этот тип в пижаме, Черепахин?
– Приблудный, – отозвался Мовчун. – Потенциальный меценат, как он себя все время аттестует, да врет, я думаю. Ему бы лишь бы пообщаться. У него особняк за железной дорогой, но ему там скучно. Там нет клуба, нет ресторана, вороны только, галки да охрана. А здесь – актеры, жизнь…
– Пожалуй…
– Я знаю, Дед, вы называете меня «метрдотель», – заговорил Мовчун, не поворачиваясь к Шабашову, но страстно, как о самом важном в этот миг, – еще смеетесь над моей привычкой в этом слове проглатывать звук «д». Мне донесли, вы можете не отпираться… Я в детстве сильно заикался – и каждый приступ начинался при попытке произнести звук «д». Потом прошло – остался страх перед звуком «д». Чтоб внятно из себя его извлечь, мне всякий раз нужно усилие, и потому всем кажется, что у меня хронический насморк. Такая аномалия. Из-за нее мне путь в актеры был закрыт. Пришлось стать режиссером. Несчастье, согласитесь.
– Пожалуй, – сконфузился и даже от растерянности хмыкнул Шабашов.
Мовчун продолжил, словно и не слышал:
– Я дорого бы дал за то, чтоб быть сейчас метрдотелем в классном ресторане. И чтобы все вы были там. Тепло, уютно, все спокойны, еда, хорошее вино. Свечи на столиках, и музыка звучит – негромко и не нагло. Снаружи холодно и нервно, как всегда, но там, у входа, – настоящая охрана и подозрительных не пустит: а нету, говорит, свободных столиков. И мне не нужно думать ни о чем, кроме того, чтоб каждый из вас был на своем месте. От вас не требовалось бы ничего иного, кроме как быть на месте. Еще и аккуратность, вот и все. Будь я сейчас метрдотель, мы бы не знали горя… Есть одна вещь, которую, Дед, вы не поймете. Если из жизни вынуть Серафиму, что без нее во мне останется? А ничего, одна лишь шелуха.
– Да и во мне, – похолодев от смелости, решил признаться Шабашов.
– Вот-вот! – не слушая его, одним лишь краем уха слыша, обрадованно подхватил Мовчун. – Во мне, и в вас, да и во всех, кто там сейчас базарит в зале, еще того не понимая, что поняли мы с вами. Все, все здесь без нее одна лишь шелуха, папье-маше под гримом… Будь я метрдотель, я б ни за что ее не отпустил – в хорошем ресторане не отпросишься. Там все должно быть строго. Будь я метрдотель, она была б жива.
– Она жива!
– Ах, Дед, поймите: шансов нет! Как это тошно, Дед, если б вы знали: слепо надеяться, но зряче понимать, что шансов нет… Вы там хоть раз бывали? Я про Дворец культуры этого завода говорю.
– Не приходилось.
– Я бывал. Еще студентом я там подрабатывал на елках. «Здравствуй, Дедушка Мороз, борода из ваты…» Там, Дед, не то что самолет – аэродром поместится. Там одним махом – не прихлопнешь. Если повсюду бомбы, если рука на кнопке – кто там успеет помешать?.. Их, Дед, не остановишь.