Борис Зайцев - Земная печаль
Христофоров поднял воротник шубы, левой рукой крепче держался за развод. Справа он чувствовал напряженное, ставшее нервным и электрическим тело Вани. Ветер свистал, сбруя моталась, чересседельник танцевал, хомут наезжал кобыле на уши, но, увлекаемая меринком, она взволнованно, сама не зная как, неслась вниз все быстрее. Ваня дернул вожжами, она тяжело заскакала. «Да, не выдаст, — проносилось в голове Христофорова. — Да, Ваня молодец…»
Вдруг раздалось ясное цоканье подков мерина. Кобыла чуть не налетела в темноте на розвальни, тоже перешла на шаг. Переезжали мостик. Он обтаял. Сыро проползали по его настилу. А внизу овраг, и лес, и тьма, и глухо гудят сосны.
«Классическое место нападений, — подумал Христофоров с неприятным стеснением в груди. — Ну, что ж тут делать… Кажется, еще подъем, но небольшой…» Панкрат Ильич опять стал нахлестывать, и лошади, запаренные, задыхаясь, тяжелой рысью выкатили на изволок. Выемка и овраг остались позади. Развернулось поле, тьма ровная, но вдалеке, на горизонте, зеленели огни, и на небе заструилось зарево. Москва! Вот она наконец. Сумрачно и зловеще мигали, переливались светлые точки. Сколько раз подъезжал он к ней раньше, по железной дороге, и всегда зарево это сияло, но ярче, пышнее. В нем тогда было мягкое и родимое. «Мать–Москва…» Голубая звезда. Как ужасно далеко! А сейчас злобный дьявольский глаз… Не свет. Не легкость, и не радость. Бесплотно, злодейски полыхает колдовской фейерверк.
Христофоров вздохнул, поднял воротник снова, глубже вдвинул голову в плечи и расположился дремать. Теперь уже все ясно. Начинаются слободки, где живут огородники, опасности нет, все позади, под мостом, в овраге. А через час новый ночлег, новый чужой приют — ну разве мало он их видел?
И Христофоров зевнул, закрыл глаза, отдался мерному покачиванью розвальней.
Его разбудил резкий толчок. Серая кобыла вдруг остановилась, он чуть не упал вперед.
— Панкрат Ильич! — крикнул Ваня.
Христофоров видел, как какая‑то фигура сбоку бросилась на Ваню, чьи‑то руки слева стали шарить и тащить из‑под ног Христофорова. Он поднялся в санях, не снимая шубы, и сдавленным голосом пробормотал:
— Что вы тут… зачем это…
Его ударили по уху. Он покачнулся и упал на боровшихся. Вновь те же руки ловко выбрасывали из розвальней вещи. Вдруг из клубка Вани раздался вопль, и фигура метнулась из саней на дорогу. Ваня за ним, и какою‑то силой, ему самому непонятной, выскочил вслед и Христофоров.
— Васька, — завопил голос из‑за Вани, — у них орудие, зарезал… голубчики… Пали, черт, Васька, пали…
Христофоров обернулся, нескладно развел и поднял руки в тяжелых рукавах шубы, как бы заслоняя борющихся, и прямо в лицо ему дыхнул жар выстрела. На этот раз что‑то горячее и острое толкнуло в грудь, и так же, размахнув руками, он упал в грязь на спину. Над ним раздались новые выстрелы, стон, борьба, матерная брань Панкрата Ильича, вновь выстрел, топот убегающих ног.
VIАким, старичок в валенках, дядя Панкрата Ильича, жил сторожем на заброшенной фабрике под Москвой. Он знал, что будет ночевать племянник. И когда вечером, в десятом часу, раздался стук в ворота, спокойно надел рваную ватную шапчонку, взял фонарь и пошел отворять. Но совсем взволновался, увидав тело тяжелораненого.
— Милицию, сейчас же, — мрачно сказал Панкрат Ильич. — Помрет, хлопот не оберешься.
И вид его, и тон были так крепки, что не приходилось разговаривать. Едва введя их, заперев ворота, Аким отправился на ближайший пост.
Через час все было кончено. Христофоров лежал в большой комнате бывшей квартиры директора, где жил теперь Аким, дышал тяжко, задыхался, но объяснил отчетливо, как все случилось. Милиционеры были все знакомые. Их угостили спиртом, они не очень‑то настаивали, зачем Ваня и Панкрат Ильич ехали в Москву. Потом ушли. Началась долгая ночь.
В соседней комнате Аким стелил себе и приезжим. Панкрат Ильич пил бесконечно чай и волновался, без конца рассказывал.
— Меня, значит, сукины дети, вперед выпустили — услышит выстрелы, сам удерет. А Ваняткину кобылу сейчас это под уздцы, и на их с двух боков. Я как услыхал, у меня под сердце подкатило, ах, думаю, какая сволочь, грабители проклятые, а у самого орудие готово. Остановил мерина, выскочил из саней, бегу, сам об одном только и думаю: Господи Боже ты мой, дай мне только не промахнуться, прямо весь бегу, весь дрожу… Для острастки раза два на воздух саданул, подбегаю, а они волчком катаются, и вот Ванятка сурьезный оказался, так что успел финский нож выхватить, и тому в пах довольно хорошо двинул.
— Все бы одно другой застрелил, — мрачно прервал Ваня. — Меня Алексей Иваныч собою загородил. Вот и хрипит теперь…
Ваня вдруг встал, подошел к окну, уставился в темноту ночи.
— Это бесспорно и без сомнения, чтобы застрелил… Потому я еще порядочно далеко был.
Аким почтительно охал. А Панкрат Ильич, весь разгоревшийся от чая и волнения, рассказывал, как выстрелил наконец и он, и подбил «стервецу» руку.
— Ну, тот дерака. Который лошадь держал, еще ранее залился, а на последнего уж мы с Ваняткой принасели. Очень просился, отпустите, мол, голубчики… Нет, шалишь, поздно.
За что такое наш серед дороги лежит, кровью плюет? У меня обойма еще свежая была. Я его сначала браунингом по морде учил, так что даже все орудие загвоздал кровью, а потом устал. Что такой за работник я, думаю? Заложил обойму да как ахнул ему окол уха…
— Это, конечно, нельзя простить, — с почтением подал Аким. — Разумеется, дело, как следует поучили, теперь иначе нельзя. Взять бы нашу фабрику. Почитай все ремни срезали. Истинный Господь. Так кусками и режут, вам же, в деревню, на муку выменивають…
Ваня вошел к Христофорову. Свеча на комоде была заставлена ширмочкой, оранжевый сумрак стоял в комнате. Когда‑то здесь жили с достатком, прочно. Стоял шкаф и комод, висели портреты, на окнах портьеры. Теперь чужой человек, с полузакрытыми голубыми глазами, длинными слипшимися усами и светлой бородкой лежал на спине, тяжко дышал, иногда кашлял и плевал кровью. Ваня сел у его ног, в мягкое кресло. «Доктора раньше утра не будет… — Он закрыл глаза. — Ну да что… доктора…»
Аким с Панкратом Ильичом укладывались спать. Тихо было за тяжелыми гардинами, на пустынном дворе пустой фабрики. Ване казалось, что вообще никого нет больше — он да Алексей Иваныч. В покорности положил он свою голову на постель, у ног Христофорова. Так было лучше. «Ну вот, — говорил вид его, — пред тобой. Один я здесь, и не уйду».
Христофоров зашевелился. Ваня подал ему стакан теплого чая. Тот отхлебнул.
— Где это я?
Ваня объяснил.
Христофоров взял Ванину руку.
— Хорошо, что ты со мною. Лучше. Веселее.
— Алексей Иваныч, — сдавленно сказал Ваня, — зачем вы… зачем вы тогда… вмешались?
— Не помню. Так, значит, надо было. А ты… жив? Совсем? Ну слава Богу.
Он продолжал держать его руку в своей. Ваня заметил — в первый раз он назвал его на «ты».
Христофоров молчал довольно долго.
— Ты молодой… Тебе жить. Совсем молодой.
Ночь шла медленно и тяжело. Христофоров сильно страдал, хрипел, задыхался. По временам бредил и бормотал.
Очень поздно — Ваня думал, что уже перед рассветом, но в действительности до рассвета было далеко — Христофоров вдруг обеими руками потянулся к Ване. Тот над ним наклонился.
— Живи, живи, хорошо живи… меня помни.
Когда поднялись Аким и Панкрат Ильич, Христофоров лежал с правильно сложенными руками и закрытыми глазами. Ваня причесал его своей гребенкой. На лице Вани, побледневшем и осунувшемся, остались сухие размывы слез.
Увидав Христофорова, Панкрат Ильич перекрестился, низко ему поклонился.
— Эх, Алексей Иваныч, милый человек… Ни за понюшку табаку!
Потом обернулся к Акиму:
— Не к нашим временам, нет… Ныне зубы надо волчьи.
А когда старуха взялась обмывать тело, он заметил:
— Ехать же нам надо незамедля. Опять оттепель. Часа пропустить нельзя. Распустит, и домой не доберемся.
— Поезжайте, — сказал Ваня. — Я до похорон останусь, все равно.
Панкрат Ильич посмотрел на него, хотел что‑то сказать, но не сказал. И молча пошел запрягать своего мерина.
Пюжет, авг. 1926
АВДОТЬЯ–СМЕРТЬ[262]
I
Через два дня как выпал снег, когда в комнатах стало светлее и вместо тряской, мерзлой земли розвальни заскользили по белеющей прохладе, когда запахло до слез остро снегом и пронзительно–горестно выступили свинцовые дали, — в деревушке Кочках у комиссара Льва Головина появилась баба. Лев, человек огромный, вялый, с грыжей, с большим носом, рыжеватой бородой, привык ничему не удивляться. Он неторопливо копошился у розвальней, ладя по–новому оглоблю, когда высокая, тощая баба окликнула его.