Александр Солженицын - Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 1
Кроме только арьергардов.
В русской армии Четырнадцатого года арьергарды – не спасали себя сдачею. Арьергарды – умирали.
В хохенштейнской котловине Каширский полк и два батальона отставшего Невского были вкруговую атакованы подошедшим корпусом фон Бёлова, а две русских батарейки заглохли под шестнадцатью тяжёлыми немецкими орудиями и семью десятками полевых. Но и без артиллерии бились каширцы до двух часов дня, ещё контратаковав вокзал, и ещё до вечера держались одиночки в зданиях. Полковник Каховской выиграл время, как было ему приказано, и убит при знамени.
В межозёрном суженьи у Шведриха окопался наиболее пока уцелевший Софийский полк и тут кровопролитно бился до трёх часов дня, так искупив и свою вину двухлетней давности: с 1912 года лежало на нём пятно и не был он выводим на парады за то, что в столетье Бородина, на бородинском поле, один солдат-софиец бросился с челобитной к царю. Теперь по три роты его сводились в одну, и то не набиралось сотни. Но отстали и преследователи.
Изо всех опасных дальних мест убрался 13-й корпус.
Однако не помогла ему доблесть его арьергардов: он и дальше не мог растечься широким фронтом, а шло уже к концу 16-е августа. За ночь надо было ему проскользнуть за спиной 15-го корпуса, а тот сам теснился, сбивался на те же дороги. Да и корпус уже не был корпусом, редкий полк – полком, а то – в нескольких ротах. Правда, ещё сохранялась сотня орудий и не отбилась парковая бригада со снарядами, а близ полудня представился генералу Клюеву – 40-й Донской полк, целёхонький, бодрый, только что из России, в отличном виде, – та самая корпусная конница, которой не хватало всё сражение…
Генерал Клюев не обрадовался этой ещё новой обузе и не придумал, что с Донским полком делать. Ещё меньше обрадовался он привезенному Пестичем приказу принять командование всеми тремя корпусами. Вот это ловкачи! – они все бежали, а Клюева оставили погибать в мешке. И где эти чужие корпуса искать, когда своего не досчитаешься?
Одна была выгода: до сих пор Клюев считал, что Мартосу отвели на отход более удобные западные пути, а ему – лесные, глухие. Теперь же он мог перераспорядиться.
И перед вечером, от озера Омулёв, не разведав дорог, ни – кто на них, свернул всем корпусом не налево, как ему было велено, а направо. И врезался в тылы 15-го корпуса.
А 15-й за предыдущие дни так изнурил противника, что обезпечил теперь себе в меру безпрепятственный отход: только артиллерия постреливала ему вослед, и занимали немцы лишь те места, которые корпус уже покинул. Но отступал он уже не как целое – без штаба, без многих старших командиров, убитых или исчезнувших, и отступал на полдня раньше, чем требовал «скользящий» план, тем самым разрушая его: боевые участки, заграждающие с запада, таяли. До темноты держали «щит» только остатки 23-го корпуса, неведомо какой ещё кровью, а 15-й, из-за перехвата немцами дорог под Найденбургом, всё более втягивался в необъятный Грюнфлисский лес, чёрно-мрачный задолго до сумерок.
Тут-то и столкнулись корпуса под прямым углом на роковом перекрестке в непроглядной уже черноте лесной ночи; тут, где днём четыре телеги разъехаться не могли, должны были ночью пройти сквозь друг друга два корпуса! Если до сего часа ещё как-нибудь существовала Вторая русская армия – с этого перекрестка она перестала существовать.
Чтó там выкрикано было, взахлёб и матерно, что за поводья, за дышла схвачено, отведено, по лошадиной морде бито, в сторону отжато, в хруст веток вломлено – только те знают, кто сам на фронте попадал. Во главе колонн не оказалось, конечно, старших командиров, а те младшие, что были, не сразу друг до друга докричались, опознались и придумали: стать на перекрестке, как врытые; солдата каждого, за плечи схватив, спрашивать, из какой он части; и весь 13-й корпус направлять на восток, на Кальтенборн; а 15-й и 23-й – на юг. Так руками перещупать оба корпуса и пустить их не вперекрест, а вразводку.
Показался адовой чёрной щелью тот лесной перекресток, где днями светило мирное солнце через мирные сосны. Горло своё на перекрестке довольно поупражняв, а всё не прихрипнув, замолчал Чернега, только пересчитавши, что все его колёса повернули, – и не признал, что на этом-то перекрестке пять дней назад их уже подталкивала пехтура услужливого веснушчатого подпоручика Харитонова. И в той заглотной чёрной дороге, какою они потянулись дальше, тоже не прознавалась прежняя дневная, прохладная в зной, по которой они уже тягались раз из Омулефоффена и возвращались в него же.
Разведенные двумя дорогами массы потекли по лесу наудачу, на ощупь, то и дело останавливаясь. Брели солдаты, двое суток не евшие; без воды в баклажках, а во рту пересохло, хоть грязь сосать; без веры уже в своих генералов и в то, что рóзум есть, как их гоняют; и уже скрывая свои номера рот, не давая себя разбирать; и просто отваливаясь в сторону да на земле засыпая.
И только конница, чья подвижность и скорость не приходилась к месту все эти дни, теперь использовала свою способность. Потянулся конный к конному, а пуще – донец к донцу: кто видел, узнал, успел – собирались к одной конной колонне. Дошла до них та непоправимая сдвижка частей и сдвижка в умах, после которой уже не восстанавливается армия. И конница пошла туда, где, как понимала, ещё есть выход: у самого дальнего завяза мешка. Роковой перекресток, где всё смешалось, обошли они прежде, засветло. Деревни, где на рассвете и завтра достанется биться российской пехоте, прошли они, опережая немцев. И двадцативёрстную лесную дорогу до Вилленберга, какая завтра будет пехоте безконечней пути на небо, бодро отмахали кони. По пути прихватили донцы легендарного фон Торклуса, кого своя дивизия найти не могла, а драгуны – армейский штаб. Вилленберг уже был у немцев, ещё раз свернули, прорвали в лесу, поставили у Хоржеле арьергардную переправу, а сами уходили дальше.
Не так-то мало: сюда, батареи! сюда, парки! сюда, пехота! Пробивайтесь, мы ждём, мы держим.
Да что-то ребятушки не шли, не катили. Только завтра, уже при свете, они будут выбираться из лесу – и немцы коварно будут выпускать их на километр на голое пространство – а потом повально расстреливать из пулемётов и пушек.
К вечеру 16-го уже не существовала Вторая армия, а перемешанная, неуправляемая толпа. Утром 16-го донские казаки были верной частью общероссийского воинства, к вечеру самостийно смекнули они, что своя донская рубашка к телу ближе.
С Россией-матушкой пропадёшь к этой самой матушке!.. У донцов – своя судьба, айда пробиваться, казачки́!
И не в упрёк им, ибо не с них началось.
Так в разряде школьной магнитной катушки предвещательно умеет явить себя несравненная небесная гроза.
Царь и народ – всё в землю пойдёт47
Ощущение чистоты мягко вливалось в отдыхающее тело. Как он заснул – он не заметил, и как проснулся – не заметил, и даже он ещё не проснулся. Он только имел силы размежить веки и увидеть близко перед глазами эту травку – такую нетронутую, ровную, шёлковую, от которой и вливалась в тело чистота. Может быть, ощутил он себя на боку, может, ещё угол поляны видел, но не доясна, а травка заняла всё его размягчённое, ненаправленное внимание.
Травка его детства. Такая точно, как сеяная, ну может с подмесью калачиков, росла в их поместном запустелом дворе в Застружьи, и такая же – по широкой улице деревни: густая, сильная, а короткая, не для косы. Дворов было в Застружьи мало, скот на улицу не выгоняли, и так редко по ней ездили, что ни дороги, ни даже вдавленных травяных колей не оставалось, а сплошная мурава, по которой они с деревенскими ребятишками катались.
Он силу нашёл только пальцами нижней руки пошевелить, потрогать травку. Да, такая.
А больше – не было сил. Спасительно, охранительно не было сил даже вспомнить: которое число, какое место, отчего он здесь, почему так покойно? А вот от муравы легко-легко скользила память.
К часовне. Каменная часовенка на той улице, за особым заборцем. Даже не часовенка, потому что и один человек, войдя в неё, не мог бы распрямиться. Как бы – деревенский алтарёк под крышей.
К молебнам. Их служили и перед часовней, и просто в поле, когда за пять вёрст из приходской церкви к ним приходил крестный ход в храмовый праздник Успения, по костромскому лету, может быть, и выбранный так, чтобы кончать собой уборку хлеба.
Успеньин день – когда? Это – было, будет?.. Не вспоминалось. Предупредительно загорожено было всё, что вело к приближению, к пробуждению.
Седовласый почтенный батюшка никогда не приезжал в тарантасе, а всегда шёл пешком, с непокрытой головой. И две иконы нес-ли, по две бабы каждую. Но главный добровольный состав шествия был – подростки. Двое-трое старших напряжённо-важно несли хоругви, а горохом вокруг – головастые, голостриженные ребятишки в белых и тёмных рубашёнках под поясками, со снятыми картузёнками в руках, без смеха, без шалостей. И девочки – в длинных-предлинных юбках и, до самой малой, всегда в платочках: женской голове не полагалось бывать открытой. Приходили в лапотках и босиком, но в чистенькой всегда одежде, и столько доверия простодушного (обязывающего), столько чистой веры было в лицах, разлитая мягкость смывала озорную остроту. И две одинокие хоругви двигались праздником на всю распахнутую окрестность.