Иван Мележ - Дыхание грозы
Если не всех, меня одного!.. Кого-то ж объехать должно!.."
Слепота! Идиотская, скотская слепота, которая и раньше губила все! И теперь губит и будет губить! С которой невозможно бороться!
До чего же силен этот животный инстинкт самосохранения! Вот и этот, что ушел недовольный, — требует, судит самоуверенно, даже с пренебрежением; а сам сидит в затишье, за болотами, за лесами, и об одном только думает:
чтоб пересидеть, чтоб напасть прошла мимо него! В колхоз уже готов, чтоб как-нибудь уцелеть! И это один из самых боевых! Из тех, на которых, казалось, можно было надежно положиться!.. "Нет, нет, — трезво сдержал он себя, — этот боевой. Надо быть справедливым! Если бы таких была сотня можно было бы уверенно чувствовать себя в надлежащих условиях. Можно было бы чувствовать себя хозяином положения. Но таких — единицы!" Сколько он выявил за все годы таких, на кого он может в подходящей ситуации надежно положиться? Даже в той маленькой группке — из каких-то полутора десятков человек более преданных — он не во всех может быть полностью уверен; не может быть уверен, что тот или другой не смоется в кусты, не предаст при первых же ответных выстрелах, при первой опасности. Однако, если и допустить, что все из этой горстки не подведут, — что они смогут сделать, при всей их смелости, среди ничтожного, трусливого стада получеловеков-полуобезьян! Что они сделают, что сделает — при такой ситуации — он, со всеми его способностями и энергией, если против них движется целый ледниковый вал? Если против них и большевистские обещания доверчивым, и угрозы, и железные решетки — непослушным? Непростая сложилась ситуация, и выходит, какие-то ничтожества — Башлыков, Апейка, Харчев — будто сильнее его. Он должен гнуться перед ними, ползать, как щенок, льстиво вилять хвостом, свидетельствовать свою любовь, преданность им, большевистскому делу! Ползать и ежеминутно оглядываться, как бы не заметили, что он время от времени показывает зубы, точит их. Тревожиться, как бы вдруг не выскользнуло на поверхность старательно запрятанное когда-то, засыпанное пылью годов…
Он — это признал бы всякий объективный наблюдатель — имеет кое-какие успехи в искусстве маскировки. Потом — в лучшие времена, в каком-нибудь министерском кабинете — можно будет, посмеиваясь, рассказывать, как он втерся в доверие даже к высокобдительному и принципиальному секретарю райкома товарищу Башлыкову. Можно колоритно рассказать, как страстно защищал товарища секретаря на партийной чистке; как — это особенно пикантно будет — бдительный и принципиальный товарищ Башлыков сам оказал высокое доверие — предложил, как преданному советской власти гражданину, вступить в большевистскую партию!.. Предложил, — не впервые на чело заведующего райзо легла озабоченность, которая появилась в связи с этим предложением. Он тогда поблагодарил товарища секретаря, сказал, что быть партийцем считает для себя большой честью, обещал готовиться.
С того дня, сколько ни думал, не мог преодолеть постоянного, противоречивого беспокойства; и теперь оно привычно, будто в насмешку, овладело им: и хотелось не упустить такую возможность, такую удачную возможность, что прямо сама шла в руки, и вместе с тем останавливало, трезво тянуло назад опасение, напоминало, что влезть в партию — это не только затесаться в руководящую элиту, приобрести новые возможности, но и подвергнуться самому новым проверкам и чисткам. Это последнее, прямо сказать, ненужная роскошь для человека с его родословной, со скрытыми эсеровскими грехами, которых было достаточно, чтобы в худшем варианте изменчивой жизненной судьбы стать к стенке перед дулами большевистских винтовок…
Бывший недоученный студентик, легкомысленный, уверенный в себе прапорщик, доверчивый, самонадеянный керенец, потом верой и правдой подпольный эсеровский деятель, неразумно влипший в безнадежную авантюру, в восстание, которое не могло не провалиться, — будто нарочно, как мог, постарался испортить на будущее свою биографию. Хорошо еще, что хватило ума участвовать в восстании с чужими документами, под чужой фамилией. Это счастье, что о бурной молодости в теплом степном городке, откуда отправлялся в дорогу и куда посылали запросы, проверяя как совслужащего, ничего не знали о наиболее «интересных» страницах его биографии. Оттуда ограничивались сведениями о происхождении, о родителях. Происхождение, разумеется, не из тех, которыми гордятся теперь, но и не из таких, что закрывают дорогу в жизнь. Мать — учительница, отец — скрипач в оркестре местного театра; неудачник, мечтавший о лаврах Глинки и еле-еле державшийся в бездарном оркестре. Самое опасное, конечно, заключалось в том, что незадачливому эсерчику захотелось потом разыскать своих: прыткому, полному жизненных сил и жажды деятельности, не сиделось в спасительной, но в нудной тишине. Друзья помогли, перетянули из одной ямы в другую, только что — с должностью, в оживленном белорусском краю. Друзей этих — знающих все — немного, единицы, но они все-таки есть; двое даже в кабинетиках, окна которых украшают железные решетки. И без того ходишь по жизни как циркач по проволоке, того и гляди, что сорвешься, полетишь головой вниз. Трезвый рассудок советует: сиди лучше и не рыпайся, — а соблазн смущает: не упускай, не теряй такой возможности. Мало других забот, так еще гадай, вступать или не вступать в партию! Думай, как быть с доверием бдительного, принципиального товарища Башлыкова!..
Остроумная ирония исчезла, как дуновение ветерка. Покачиваясь на бричке, не замечая, что лес уже отступает и начинается серое, ветреное поле, озабоченно, раздраженно думал: невесело жить так, балансируя как циркач на проволоке. Да еще под бдительными взглядами, каждый из которых может заметить в нем то, что загубит его. Ходить рядом с этой лысой гиеной Апейкой, который, кажется, в любую минуту готов запустить смертельные когти. Такой аккуратный, старательный перед этой гиеной, а он хотя бы посмотрел когда-нибудь приветливо. Все время такое ощущение, будто подозревает в чем-то или даже что-то знает… Глупости, конечно: не знает ничего; если б знал — не молчал бы! А все же берет сомнение: а что, если знает да следит, чтоб захватить с поличным, припереть к стенке?.. Зубрич рассудительно успокоил себя, но успокоения полного не было. И как могло прийти успокоение, если, зная, что гиене этой пока ничего не известно, понимаешь и никуда от этого не уйдешь: гиена эта — самая опасная! В любую минуту может вонзить когти!..
Эта ненависть вызывает в сердце Зубрича мстительную радость: досталось однажды и гадюке этой. Сильно впились в товарища председателя райисполкома, в самые чувствительные места, стрелы, пропитанные разъедающим ядом, которые он, Зубрич, вовремя метнул. Прицел был точный, все факты — правдоподобные, ни одного не отбросишь, как выдумку. Записочки стали материалами, авторитетными партийными документами. Получили уже надлежащую оценку и, может быть, еще послужат. А мы можем и дополнить их… "Вот это надежно, — рассудительно заключает заведующий райзо, тихо покачиваясь на бричке, что медленно ползет дорогой через поле. — Здесь и риска никакого и почти полная гарантия, что будет польза. И психологически и политически — безупречное средство в теперешней ситуации".
Он доведет начатое до конца, он увидит товарища Апейку не таким гордым, — общипанным, презираемым всеми, растоптанным. Он не пожалеет ни времени, ни таланта. Он сделает это с радостью: кроме всего другого, он помнит, что от этого во многом зависит безопасность его самого…
Подумать только, в каком гадючьем гнезде изворачивается он целые годы. И в какое время. Ежедневно встречается, здоровается с Харчевым — этой грубой скотиной, которую революция подняла на районную высоту. Этой гадюкой, которая опасна не только более Башлыкова, но и Апейки. Безграмотное, недалекое, тупое животное это одним взглядом заставляет леденеть Ему достаточно одного только факта — и можно распрощаться с жизнью. От этого пощады не жди!..
И в таком гадючнике он ходит, ест, спит, шутит даже!
И его еще ругают некоторые лесные дикари; вместо того чтобы удивляться, как он может действовать в этой яме, в этом селе, где каждое движение видно отовсюду, где всюду око ГПУ. Где засыпаться — как плюнуть. Действовать тогда, когда почти все нити с верхом порваны, когда там безверие и трусость. Дикарь и знать не желает, что он вынужден быть осторожным, вынужден — и нередко — воздерживаться; что ему, если на то пошло, может быть и страшновато.
Какое дело дикарю до того, что и тебе тяжело так жить постоянно. Что и у тебя нервы есть! И, наконец, Зубричу стало жаль себя — годы уже не те. Как ни старайся не поддаваться годам и печали, нет уже той прапорщицкой легкости!
"Воленс-ноленс: старею!.." — минорно, философски отметил он.
После минутной слабости мыслями овладело энергичное, деловое: "Надо перебираться в большой город. В Гомель или хотя бы в Мозырь". Не сидеть же здесь, пока не попадешь в харчевскую ловушку. В городе — в толпе, где снуют тысячи самых разных людей, и городских и приезжих, — ты будешь как иголка в стогу сена. Не будет того наблюдения, того риска и скованности, развернуться можно будет. Да и вздохнуть легче, свободнее пора бы… Сколько лет уже только в ямах…