Федор Сологуб - Том 1. Тяжёлые сны
А учитель не знал таких слов. И уже совсем больше ничего не придумал он сказать. Он взял Сашу за руку, тихонько пожал ее. Саша смутился, раскраснелся. Учитель неловко отвернулся и отошел в сторону.
И вдруг веселость словно соскочила с Саши. Он почувствовал в душе своей ту же неловкость, как будто заразился ею от учителя. В мыслях и настроениях его опять началась смута.
XVIВместе с Егоровым шел Саша по тихим городским улицам домой. Егоров благодарил Сашу искренно и весело.
— Распреотличную бы мне дома порку задали, — говорил он, с уважением глядя на Сашу.
Саше от этого еще томительнее становилось. Егоров все посматривал на него сбоку, словно хотел что-то сказать, да не решался. И Саша понемногу стал ждать, что Егоров сделает что-то настоящее, должное. Наконец Егоров надумался и вдруг спросил:
— Хочешь, я тебе тоже поклонюсь в ноги?
— Не надо, — смущенно сказал Саша.
— А то поклонюсь, — продолжал Егоров, словно торопясь отдать долг. — Хоть сейчас, на улице, право! а?
— Ну вот, говорю, не надо, — досадливо повторил Саша.
Егоров словно успокоился.
— Ну ладно, — сказал он по-прежнему весело, — я тебе заслужу чем-нибудь. Ты только скажи.
«Вот, — думал Саша, — я кланялся, молил для того, чтобы у него кожа цела осталась, а он меня побережет при случае. И мне же от всего этого польза: учитель похвалил, Егоров стал другом».
И мучило это Сашу, — этот корыстный его подвиг.
Какая грусть! Какие во всем невозможности! Вот в огороде, мимо которого они проходили, молочаи-солнцегляды напрасно тянулись к солнцу, — они были малы и слабы, их подавляли глупые, клонящиеся к земле ромашки.
XVIIВ грустном Саша сидел раздумьи под серою ольхою на скамеечке, в низу сада, над самою рекою. За день он набегался, был шумно весел и утомился. Длинные ресницы бросали печальную тень на загорелые Сашины щеки.
Вечер мирно догорал. За рекою лежали тихие дали. Большие босые мальчики опять, как всегда по вечерам, пришли на пустой песчаный берег играть в рюхи и подымать легкую сизую пыль длинными палками.
Здесь, в саду, был дикий, нетронутый уголок. У воды цвела зеленовато-белая развесистая гречиха. Горицвет раскидывал белые полузонтики, и от них к вечеру запахло слабо и нежно. В кустарниках таились ярко-лазоревые колокольчики, безуханные, безмолвные. Дурман высоко подымал крупные белые цветы, надменные, некрасивые и тяжелые. Там, где было сырее, изгибался твердым стеблем паслен с ярко-красными продолговатыми ягодами. Но эти плоды, никому не нужные, и эти поздние цветы не радовали глаз. Усталая природа клонилась к увяданию. Саша чувствовал, что все умрет, что все равно-ненужно, и что так это и должно быть. Покорная грусть овладела его мыслями. Он думал:
«Устанешь, — спать хочешь; а жить устанешь, — умереть захочешь. Вот и ольха устанет стоять, да и свалится».
И явственно пробуждалось в его душевной глубине то истинно-земное, что роднило его с прахом, и от чего страх не имел над ним власти.
Кто-то запел. В тихом воздухе печально звучала заунывная песня. За рекою раздавались эти протяжные звуки, — словно кто-то звал, и печалил, и, лишая воли, требовал чего-то необычайного.
Но неужели суждено человеку не узнать здесь правды? Где-то есть правда, — к чему-то идет все, что есть в мире. И мы идем, — и все проходит, — и мы вечно хотим того, чего нет.
Или надо уйти из жизни, чтобы узнать? Но как и что узнают отшедшие от жизни?
Но, что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!
И засмотрелся Саша на воду, и думал:
«Если упасть? утонуть? Страшно ли будет тонуть?»
Вода тянула его к себе влажным и пустым запахом. Нисколько не было страшно, и равнодушно думал Саша о возможной смерти. Все равно уже не стало своей воли, и он пойдет куда устремит его первое впечатление.
Он неподвижно смотрел перед собою. Лепестинья подошла сзади. Она глядела на него суровыми глазами. Тихо и сурово сказала она, качая дряхлою головою:
— Что смотришь? Куда смотришь? Опять к ей засматриваешь?
И она пошла мимо, уже не глядела на Сашу, и не жалела его, и не звала. Безучастная и суровая, проходила она мимо.
Легкий холод обвеял Сашу. Весь дрожа, томимый таинственным страхом, он встал и пошел за Лепестиньей, — к жизни земной пошел он, в путь истомный и смертный.
Баранчик
В деревне Хотимирицы на пророка Илию праздновали. Со всей округи сходились и съезжались гости, и ели и пили, и пировали и день, и два, и три, переходя из дома в дом.
Хозяйственный мужик Влас готовился загодя, — наварил пива, накупил водки, зарезал барана.
Когда он взял нож и пошел резать барана, его дети, Аниска и Сенька, пошли за ним, стали близко и смотрели. Аниске доходил пятый год, Сеньке начинался четвертый, — все-то им было вновь, все-то их забавляло.
Баран был весь белый, — и волосенки у ребят были белые. Ребята стояли, взявшись за руки, и дивились, и таращили светлые глазенки. Баран заблеял, кровь полилась, красная да широкая, — страсть как весело!..
Дети, лепеча и толкаясь, мешали отцу. Он прикрикнул на них, — и ребятишки смеючись побежали прочь.
IIОтец ушел в поле, мать по дому хлопотала, дети играли себе на дворе. И сказала Аниска Сеньке:
— Сенька, а Сенька? Давай играть в баранчика.
Засмеялся Сенька, говорит, — а сам еще и выговорить чисто не умеет:
— Давай, — говорит, — пусть я баранчиком буду.
— Ну, ладно, — говорит Аниска, — ты пусть баранчиком будешь, а я тебя по горлышку ножиком чик-чик.
— А кровь пойдет? — спросил Сенька, — красная, широкая?
— Пойдет, — сказала Аниска.
И оба засмеялись, зарадовались.
— А ножик где мы возьмем? — спросил Сенька.
— Как-никак разживемся, — отвечала Аниска, — у мамки скрадем.
Тихохонько пробрались ребятки в избу, — а матери ни к чему, знай себе дрова в печь накладывает, жарево всякое да пироги жданые про гостей готовить хочет. Стащили ребята нож, большой, большой, каким хлебы рушат, — а мать и не видит, до ребят ли ей.
Побежали дети во двор, забились в угол.
— Ну, режь скорее, — лепечет Сенька.
Сам заблеял, таково жалобно, словно баранчик, — сам засмеялся и сестренку насмешип. И взяла его Аниска за плечи, опрокинула на спину, повалила на землю, — все блеял Сенька.
Полоснула Аниска ножом по Сенькину горлу. Затрепыхался Сенька, захрипел. Кровь, — широкая, красная, — хлынула на его белую рубашонку и на Анискины руки. Кровь была теплая да липкая, Сенька затих.
— Баранчик, баранчик! — закричала Аниска и засмеялась.
А самой с чего-то холодно стало.
— Ну, вставай, что ли, Сенька! — закричала она, — будет.
Не хотел Сенька вставать, и кровь уже не текла, и слиплись Анискины руки. Сенька лежал, скорчившись, и все молчал, — страшно стало Аниске, побежала она от Сеньки.
Шмыгнула в избу, от матери прячется, полезла в печку, — а сердце-то у нее в груди тяжелое. Забралась Аниска в печку на дрова, сидит, молчит, вся дрожит. Страх на нее напал и тоска, и не поймет Аниска, что такое сталось.
Начала мать затоплять печку, — ничего не слышит Аниска, сидит, не подает голосу. Тяжко да быстро бьется маленькое сердце, ничего не видит Аниска тоскливыми глазами.
Дрова плохо разгорались, пошел дым, наполнил всю печку, задушил Аниску.
IIIИ вознеслись к Господним райским вратам Сенькина душа и Анискина душа. Смутились ангелы, и проливали они слезы, светлые, как звезды, и не знали, что им делать. Предстал перед Господом Анискин ангел и с великим сокрушением воззвал:
— Господи, врагу ли отдадим младенца с окровавленными руками?
Искушая ангела, спросил Господь:
— На ком же та невинная кровь?
Отвечал ангел:
— Да будет на мне, Господи.
И сказал ему Господь:
— Проливающие кровь искуплены Моею кровью, и научающие пролитию крови искуплены Мною, и тяжкою скорбию приобщаю людей к искуплению Моему.
Тогда впустили ангелы Аниску и Сеньку в обители светозарные и в сады благоуханные, где на тихих травах мерцают медвяные росы и в светлых берегах струятся отрадные воды.
Лелька
Вечерело. Я шел за город побродить на берегах нашей мелкой, порожистой реки. В старину она была многоводна, пролегал по ней великий путь из Чуди в Русь, — а теперь она давно ух обмелела, сжалась в своем широком русле, как червяк на зеленом листе, и затихла, — и сжался, затих и приуныл над ее берегом, извилистым и крутым, когда-то богатый город Тихий-Омут.
Вечер стоял тихий, теплый, благоухающий свежими веяниями не жаркого лета, полный очарования, как нежная колыбельная песенка. Солнце было уже низко: багряно-желтый круг его почти касался мглисто-синей черты горизонта; темно-лиловые тучки с золотыми краями были разбросаны по розовому небу заката. Все небо заливали восхитительно мягкие переливы голубых, алых и палевых оттенков; узкие полоски тонких облачков желтели и белели на нем, как прилипшие к нарядному платью засохшие стебли. Прощальные солнечные лучи убирали в пурпур бедные городские лачуги. Серая пыль иногда подымалась от набегавшего ветра, влеклась по немощеным улицам, и тихонько ложилась на землю.