Николай Гоголь - Том 12. Письма 1842-1845
17 марта <1842>. Москва.
Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет и во все места, куда бы только она могла быть адресована, — и нигде никаких слухов! Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради бога, что случилось, чтобы я хотя по крайней мере знал, что она не пропала на почте и чтобы знал, что мне предпринять.
Я силился написать для Современника статью во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою: Портрет. Она была напечатана в Арабесках; но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее, вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что всё вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний*. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному и чистому направленью вашего[50] журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся шумный современный свет. Его цель другая. Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к ней[51] дороги, с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет, у меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединиться в одном человеке, как не могут соединить<ся> теоретик и практик. Притом каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления. Другой может сказать свое слово, только глубоко обдумавши, иначе его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего*. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию по цензурам). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребыванья моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну, две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.
Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать.[52] Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять[53] власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным[54] и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей мира, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие, выше всех мирских несчастий. Участье ваше мне дорого, не оставьте письмо мое без ответа, напишите сейчас вашу строчку. Повесть не разделяйте на два нумера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров.[55] Скажите, как вы нашли ее (мне нужно говорить откровенно)? Если встретите погрешности в слоге, исправьте. Я не в силах был прочесть ее[56] теперь внимательно. Голова моя глупа,[57] душа не спокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию! Посылаю вам отдельные брошюры статьи, напечатанной в Москвитянине*, разошлите по адресам. А две неподписанные я определил: одну для наследника. Он был в Риме. Она ему напомнит лучшее время его путешествия, когда он так весело предавался общей веселости в карнавале и был участником[58] во многом хорошем. А другой экземпляр для в<еликой> к<нягини> Марьи Николаевны. Велите переплести их в хорошенькую папку. Последней я почитаю ныне священным долгом представить ее. Два другие экземпляры дайте кому найдете приличным — а не то Прокоповичу.
Гоголь М. И., 22 марта 1842*
22-го марта <1842. Москва>.
Я долго не писал к вам потому, что был совершенно не в силах, и никому во всю бытность теперешнюю мою в Москве я не писал почти. Здоровье мое в странном положении, иногда я просто не в силах даже подумать о чем-либо. И что всего хуже, мной овладело то тягостное и тоскливое состояние духа, которое и прежде,[59] и в первый мой приезд в Россию,[60] мной было овладело.
Влияние ли климата или что другое, но дурно то, что это действует на мои умственные занятия, и я до сих пор не в силах[61] привести в порядок дел своих. Как было я чувствовал себя хорошо весь год, проведенный в Риме, так теперь нехорошо. Но государь милостив и благоволил*[62] меня причислить к нашему посольству в Риме, где я буду получать жалованье, достаточное для моего содержанья. А до тех <пор> потерпим. Авось бог устроит всё к лучшему. Во всяком случае я непременно увижусь с вами. Как это будет, я еще не знаю до сих пор, потому <что> еще нет никакой перемены в моих делах. Но как только получу какие-нибудь средства и возможность, уведомлю вас заблаговременно.
Прощайте, да хранит вас бог.
Ваш сын Николай.
Припасите мне полдюжины рубашек простых. И полдюжины исподнего из холста потолще, чем на рубашках, чем толще, тем лучше.
Прокоповичу Н. Я., 25 марта 1842*
Марта 25 <1842. Москва>.
Не могу решительно постичь, что сделалось и что могло сделаться с моей рукописью. Если бы вновь какое препятствие, об этом дали бы мне знать письмом. Ты бы первый, вероятно, уведомил меня; но вот уже почти месяц от числа, в которое было пущено твое последнее письмо. Уже четвертая неделя поста к концу, уже нет никакой возможности приступать к печатанью. Боже, какая странная, непостижимая судьба! И я сижу без всего,[63] без всяких средств, и нет впереди тоже никаких средств, даже надежды. Что же с нею сделалось? Разве пропала на почте? Ради бога, не мучь меня хотя ты и дай мне какой-нибудь ответ. Всё он будет лучше, чем совершенная неизвестность.
Твой Гоголь.
Плетневу П. А., 27 марта 1842*
27 марта <1842. Москва>.
Голова моя совершенно пошла кругом. Вчера я получил письмо от Прокоповича, которым он уведомляет меня, что вы послали рукопись еще четвертого марта, в среду на первой неделе поста. Ради бога, уведомьте, с кем вы послали ее и точно ли она была принята на почту и кем. Боже, какая странная участь! Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего? Время ушло, и я без копейки, без состоянья выплатить самые необходимые долги, которых не выплатить бесчестно, без возможности собрать сколько-нибудь на дорогу. Непостижимое стеченье бед! Я не знаю даже, где отыскивать следы моей рукописи. Разрешите хотя это по крайней мере, чтобы я знал наверное, пропала ли она или нет.
Весь ваш Н. Гоголь.
Прокоповичу Н. Я., 30 марта 1842*