Максим Горький - Горемыка Павел
Ты эту книжку храни. Ну, положим, я тебя хочу пристроить в мастерство. Ах, Панька, и скверно же тебе там будет! ух, как скверно! Народ – оголтелые собаки. Пьяницы, воры, матерщинники, развратники, – просто прелесть! бить тебя будут. Поносить тебя будут… Э-хе-хе!..
Арефий встал, снял с полки шапку, резким жестом надел её на голову и ушёл из будки, оставив Паньку, подавленного предсказаниями, доделывать крест на могилу покойного скворца.
Воротился в будку Арефий поздно ночью, когда Панька уже спал, но к затронутой теме уже не возвращался.
Прошло ещё месяца два. Не так давно Панька вдруг возымел охоту к ученью и теперь все дни проводил за книжками, но мудрые науки давались ему с трудом. Весьма часто эти книжки выводили его из терпения; в поте лица разбирая одно какое-нибудь слово, он вдруг открывал, что оно ему давным-давно знакомо. Это его бесило, и он ставил вопрос: зачем тут написаны такие слова?
Как-то раз, в раздражении на науку, он заявил Арефию, что все эти книжки написаны «нарочно» и ничего в них нужного ему, Паньке, нет.
– А тебе чего нужно? – спросил Арефий.
– Мне-то? – задумался Панька. – Вот тут написано: «Наши дети сели и съели ягоды» и ещё: «Ель, мель, шмель, ел, мел, смел»… Это зачем мне нужно?
– Да, это действительно не тово… Ну, а ты читай дальше.
Панька читал дальше и всё-таки был недоволен, не находя ничего такого, что отвечало бы на смутные запросы его души. В этот день он прочитал две сказки и, по обыкновению, возмущённо размышлял на тему – зачем они ему нужны?
С улицы издалека доносились крики и смех мальчишек, и в окно будки весело заглядывало солнце. Это ещё более злило Паньку, не позволяя ему сосредоточиться на книжках. Птицы задорно щебетали, прыгая в клетках, и Панька, искоса поглядывая на них, вспоминал своё давнишнее желание выпустить всех птиц на волю. Где-то вдали глухо гремела пролётка. Панька посмотрел в окно. По улице шёл булочник, и Панька почувствовал, что ему хочется есть… Арефий что-то долго не идёт сегодня.
Дребезжание пролётки всё приближалось к будке, и вон она появилась из-за угла; на ней сидит полицейский, но не Арефий. Это Михайло… «А чего ему нужно?»
– подумал Панька и, выйдя на улицу, встал у двери будки.
Михайло ещё издали махал что-то руками, как бы подзывая Паньку к себе. Панька смотрел на него и, видя, что весь он как-то странно растрёпан, фуражка сдвинута вбок и на затылок, шинель расстёгнута, догадался, что произошло нечто важное.
– Садись скорей! – крикнул Михайло.
– Ну? – спросил Панька, прыгая в пролётку.
– Вези назад в больницу! – толкая извозчика в спину, скомандовал Михайло.
– Что… вышло?! – крикнул Панька, бледнея и дёргая Михайла за обшлаг.
– Вышло плохо. Арефий-то с ума спёр. Спятил с ума. Помешался. Понимаешь?
Пришёл к частному приставу и говорит: «Мучьте меня, я христианин. Мучьте, не хочу я с вами, говорит, больше никакого отношения иметь». Гоголев было его в зубы. Ну, он ничего, – «бей, говорит, Диоскор, но я пребуду христианином до века». Ишь ведь какая чепуха!.. Пока что, он, Арефий-то, давай с полки хватать дела, да обземь их, да ногами по ним: «Сокрушу, говорит, ваших идолов в прах», и прочее такое. Ну, конечно, его сейчас верёвкой и в больницу, а он-то говорит, а он-то говорит!.. Н-да! вот они, книжки-то, и сказались. Эх ты, горе – эта грамота! Думается, от неё и всякое недоброе в голову идёт. Сейчас это – как, да почему, да зачем, да – тьфу!.. и с ума спятишь. Жалко малого-то, страсть как! товарищ ведь, старый друг!
Панька сидел подавленный, угрюмый и бледный и молча слушал, припоминая Арефия, каким он видел его вчера, третьего дня и дальше, в глубь прошлого… Ничего не было заметно за старым полицейским солдатом, кроме того разве, что он сильно худел день ото дня, что у него всё глубже вваливались глаза и взгляд их, обыкновенно мало подвижный, мрачный, за последнее время был как-то особенно жив и странно поблескивал то будто радостью, то страхом перед чем-то.
Раз, впрочем, не так давно, он заговорил о жизни в Ташкенте, о жаре, песке, диких тамошних людях и о каких-то поступках, за которые этих людей нужно убивать, как крыс. Но, поговорив об этом, он снова замолчал и всё время, до сегодняшнего утра, был человеком как следует.
– А он что – выздоровеет от этого? – прервал Панька разглагольствования Михайла.
– Он-то? Ну… известно… конечно… выздоровеет. А что доктор – разве он может что знать вперёд? Никогда! Доктор может лечить, и всё тут, и больше этого ему не дано. А ты будку запер? Извозчик, стой! А будку ты запер, а?!.
– Наплевать на будку! – махнув рукой, с раздражением крикнул Панька. – Разве что говорил доктор? Ты скажи, говорил? Эх, зачем ты остановил извозчика! Едем, дядя Михайло, скорей!
– Как едем, коли ты не запер будку! Ах ты, братец мой!.. едем, говорит!
Ну ж дитё!.. Растаскают ведь всю будку! Извозчик, назад! Поезжай, дурак, назад!
– Милый дядя Михайло! Не надо!.. Едем туда, к тяте Арефе!.. пёс с ней, с будкой! – кричал Панька, волнуясь.
– Невозможно, чудак! Я один ворочусь ин. Один! Извозчик, вези его, вези в больницу! Ну, пошёл! где сумасшедших сажают, вези! А ты спроси там, Панька…
Но пролётка загремела, и Панька не расслышал, что надо спросить. Он ёрзал по сиденью пролётки и всё понукал извозчика: «Скорее поезжай!»
– Сейчас приедем! – убедительно отвечал извозчик, чмокал губами, махал кнутом в воздухе и корил лошадь, возглашая: – Ну, куда ты прёшь, дура? Али ты тоже с ума сошла? – и, дёргая вожжами, сворачивал ей голову то вправо, то влево, на что она отвечала ему негодующими взмахами жидкого хвоста и недовольным фырканьем.
Михайло своим печальным сообщением точно сорвал с мозга Паньки какую-то пелену, мешавшую ему до сего дня правильно понимать и воспринимать окружающее. Панька почувствовал себя одиноким, беззащитным и инстинктивно как-то насторожился, подозрительно и недоверчиво поглядывая вокруг и усиленно пытаясь заглушить неотвязно нывшую в его груди холодную тоску, позывавшую его расплакаться. Всё – извозчик, улица, люди, шедшие по ней во все стороны, – теперь показалось ему более чуждым, чем вчера, например, и возбуждало в нём боязливое опасение чего-то обидного и нежелательного. И даже небо, ясное, горячее летнее небо, вчера тёплое, ласковое, сегодня стало каким-то бездушным, сухим и не имеющим к нему, Паньке, никакого отношения.
– Ты как думаешь, выздоровеет он? – спросил Панька у извозчика, подъезжая к решётчатому забору, за которым стояло жёлтое холодное и скучное здание больницы.
– Он-то? Вы-ыздоровеет! Налево, чёртова кукла, налево! Экая непутёвая планида!
Но раньше, чем «чёртова кукла» и «непутёвая планида» успела поворотить налево, Панька спрыгнул с пролётки и стрелой помчался к жёлтой стене, на которой тёмное пятно отворенной двери смотрело глубоким зевом.
Этот зев поглотил Паньку, обдал скверным, прохладным веянием и остановил его, недоумевающего, куда теперь идти.
– Тебе что? – спросили его откуда-то.
Опустив низко голову и не пытаясь посмотреть, кто с ним говорит, Панька торопливо забормотал:
– Будочник один… сумасшедший… сегодня привезли… укажите, где это.
– А!.. иди прямо, прямо. Отец, что ли, будет тебе?
Панька поднял голову. Перед ним двигалась чья-то широкая спина в красной рубахе.
– Отец, мол, что ли? – говорила эта фигура тенором, не оборачиваясь лицом к Паньке, и вдруг стала так неожиданно и быстро, что Панька ткнулся в неё лицом.
– Вот, Николай Николаевич, сын к сегодняшнему полицейскому пришёл.
К Паньке подошёл господин в очках и взял его за подбородок.
– Ну, что же тебе, мальчик, нужно? – спросил он ласково и тихо.
Панька удивлённо вскинул на него глазами. Лицо у господина было худое, бледное и такое маленькое.
– Что же ты хочешь? а?
– К нему бы…
– Да нельзя этого. Нельзя.
Панька сморщился и молча заплакал. У него кружилась голова.
– Как же теперь… я-то? – сквозь слёзы спросил он.
Но господина около него уже не было, стоял один только человек в красной рубахе и белом фартуке. Он стоял перед Панькой, заложив руки назад, и, закусив губу, задумчиво поглядывал на него. Панька плотно прижался к стене и всхлипывал.
– Нишкни! Айда-ка со мной скорей, чтоб не видел доктор-то, ну! – и, схватив Паньку за руку, он помчал его в глубь коридора.
– Гляди!
Паньку сзади схватили руками, подняли на воздух и ткнули в круглое стекло, вставленное в дверном отверстии, а за дверью гудел могучий бас Арефия.
Он стоял среди комнаты в длинном белом халате, с руками, туго закрученными назад, в длинном колпаке, падавшем ему на спину, и говорил. Всё его лицо и голова были обриты, от этого большие уши казались оттопырившимися, щёки пожелтели и ввалились, скулы стали острыми, глаза, широко раскрытые, совсем ушли в глубокие, чёрные ямы, под одним из них образовался багровый подтёк, а на левой скуле резко бросалась в глаза красная звёздочка, из которой вытекали капельки крови и, тонкой лентой перерезывая щёку, спускались на шею и пропадали за воротом халата. Арефий стал страшно худ и высок.