Александр Солженицын - Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 1
– Слушай… А как всё… Как всё… – Он оглядывался, ища это всё назвать, не называлось. Ну да понятно было обоим, уж кто бы мог друг друга так понимать, как они! – И после войны прийти – и на это самое место, а? Да?
– Да, да! – убеждённо сгрёб его под плечи и Константин. И даже подкинул немного, силы в нём было как в Иване Поддубном.
Лёгкость, лёгкость несла их выше этого всего цветного, звенящего, цокающего. Неистово-радостная сила рвала их в будущее. И даже если беда уже разразилась, уже совершалась – вот наблюдение: даже и в ней можно нестись невредимо, ощущая грозную красоту беды!
Из-за аптеки вышел Варсонофьев и манил их идти к «Униону». Нет, он не сутулился, а голову непокрытую, с седоватым светлым бобриком, держал чуть вперёд, как бы прислушиваясь или присматриваясь.
– Тут, под «Унионом», очень приличная пивная, и публика хорошая ходит.
Не такой уж неземной был старик, понимал что-то.
За дверью первое – запахи! тёплые, радостные запахи, и с остротой, и с густым пивным духом. Три соединённых помещения, да просто три комнаты, одна на Никитскую, одна – в глухой двор, куда и повернули они. Котя толканул Саню в бок: сидел у пива и воблы известный университетский профессор с естественного факультета, и студенты с ним. В нескольких местах – офицеры, а то – вроде адвокатов. И нигде ни одной женщины, заповедник мужского досуга. Видно по пустым бутылкам, не убираемым для счёта, что сидели тут часами многими и объяснялись до конца. Читали и газеты, журналы разложенные. Подхватил на ходу Котя «Ниву», Саня – «Русское Слово». Выбрали столик у окна в глухое нагромождение пивных ящиков.
– До сих пор всё хорошо, – просматривал Саня. – Наступаем и в Австрии, и в Пруссии, везде удачно.
– Слушайте, слушайте! – громко объявил Котя. – Приказ войскам военного министра лорда Китченера: «Обращайтесь с женщинами вежливо, но избегайте близости с ними!» А? О чём заботятся!.. А?..
Хохотал оглушительно, да правда же смешно. Тут и другие шумели, смеялись, не тихо было в пивной. Да и есть уже очень хотелось, раздразнилось, и выпить неплохо, всё кстати.
– Так, молодые люди, селянку, котлеты, что будете? – спрашивал одолжительный старик. – А вы против мяса не возражаете? – заботливо к Сане.
– Селянку! Обоим! – определял Котя.
Селянку проносили – ароматный парок, сложный ласкающий запах.
И Варсонофьев заказал две.
– А вам, Павел Иваныч?
Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою:
– В вашем возрасте удовольствие – поесть, в моём удовольствие – ограничиться.
– Да сколько ж вам, Павел Иваныч?
– Да считайте кругло пятьдесят пять.
По седине, по впадинам лица они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню:
– И что же вас с графом Толстым разъединило?
Саня – не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно:
– Телега!
– Телега?
Саня ещё подумал, кивнул:
– Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше – перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так – доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать?
Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч – слушал, не тяготясь.
– А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А – распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко… – На Павла Иваныча, оборонительно: – И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. – Ещё проверил, не надоел? – А если телега эта означает русское государство – как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти – легче всего. Гораздо трудней – поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному – не дать налезть в кузов. Толстовское решение – не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… не честно. – Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: – Вот это нежелание тянуть общую телегу – меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое…
– А что ж другое?
– Да например, если в Толстого вчитаться… Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме – и потому даже выгодно нам. Вот уж нет… Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и… и… Что чувство правды выше всякого земного расчёта!
Поблескивал старик из пещерных впадин. Но – и с шуткой:
– Да-а-а… Значит, с чистой линии вы сбились… А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия – всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет – селянка.
Принесли её как раз.
А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:
– Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником.
Варсонофьев продул усы:
– Да в какую я компанию попал!
И заказал ещё две пары пива.
Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя – больше историк, Саня – больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:
– А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?
Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно – и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:
– Пожалуй, развитие через скачок!
В скачке было что-то затягивающее.
Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе.
– Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство.
– Я и… и утверждаю, – с некоторой заминкой согласился Котя.
– А государство – оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок – это для него разрушительно.
Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные.
– А допустимо будет спросить, – трубил Котя, – чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали…
– Да как сказать… Одни книги читаю, другие пишу… Толстые читаю, тонкие пишу.
– То, что вы говорите, – не вполне ясно.
– А когда слишком ясно – не интересно.
У Коти была эта манера – ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания:
– Разве так?
– Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия – в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли?
– Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! – энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине.
– Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит.
Слова загадки Павел Иваныч выговорил особым поглубевшим, распевным голосом, от своего голоса – особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов.
– И – что ж это такое? – торопился Котя.
Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой:
– Невеста.
– А почему – на блюде?
– А прямо на кровати – загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, безпомощная, распластанная.
Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал.
Ели, пили.
Варсонофьев продул усы:
– Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня – быть народником?
Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться:
– Н-ну… кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья.
– Для счастья?
– Д-да, для его счастья.
А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали: